Маленькая, продолговатая комната, темная, как задние помещения у лавочки на улице Сантье, переполненная, как вагон метро в семь часов вечера. Вдоль одной иа длинных сторон тянулся желоб. Десяток больших заржавленных кранов струили в него сенскую воду цвета мочи. Каменных стенок жолоба уже нельзя было различить. Они были покрыты толстым слом какой-то застарелой маслянистой грязи, блестевшей несмотря на скудость освещения. И когда толпящаяся масса солдат пропускала вас, наконец, к крану, то струя воды между вашими пальцами была липкая, как дождевой червяк.
Солдаты ворчали: «Мы заперты здесь до утра. Мало вероятно, чтобы нас выпустили сегодня после ужина. Удовольствие, нечего сказать!»
В казарме были две кантины сорок шестого полка и две кантины восемьдесят девятого. Так как мы принадлежали к сорок шестому, то не имели права ходить в кантины восемьдесят девятого.
Наши винтовки были вычищены, и больше не находилось работы, за которую нас можно было бы засадить. Но начальству кажется недопустимым, чтобы люди оставались целый день в казарме, разговаривали и курили, как им вздумается.
А может быть, командование боялось, что мы взбудоражим друг друга и в результате откажемся выступить против народа?
Так или иначе, для нас были организованы во дворе казарменные игры — лицемерная и идиотская затея; унтера посылали туда всех, кто попадался им на глаза во внутренних помещениях.
Я вовремя улизнул и стал бродить по этажам, где были размещены другие батальоны. Я слонялся по коридорам. Я начал привыкать к ним. Они были темные, грязные, загроможденные; но в них можно было исчезнуть, затеряться; можно было обратиться в неизвестного. Так ощущает себя преступник в центре Парижа.
Какая разница по сравнению с казармами в Питивье, где нет ни одного укромного уголка, где постоянно замечаешь в конце пустынного коридора сержанта, который окликает тебя по имени и спрашивает, зачем ты здесь шляешься! Я попадаю в нижний этаж, где еще большая толчея. Вхожу в кантину. Там было тесно и шумно, как в каком-нибудь кабаке предместья. Вижу своего доброго приятеля из нашего взвода, обходящего столы в поисках свободного места.
— Ты тоже удрал?
— Как видишь!
— Не можешь найти места?
— Не могу. Правда, рядом есть небольшая комната, где мы удобно расположились бы. Но идти туда нельзя… Трое сержантов нашего взвода играют там в карты. Не желаю, чтобы они отправили меня во двор паясничать.
— Как же быть?
— Мы проберемся коридорами до той части здания, где размещен восемьдесят девятый полк. Расположимся в одной из кантин. Выйдет превосходно. Раскурим трубочку, спросим белого вина… там мы можем даже позавтракать.
— А рапорт?
— Сегодня тут все вверх дном. Неужели ты думаешь, что станут заниматься нами?
— Все это хорошо, но, увидя твое кепи, унтера восемьдесят девятого попросят нас убраться.
— Это правда. Мне нужно сходить за своей шапочкой. Иначе я рискую попасться… Подожди-ка меня.
Я жду. Спустя пять минут он уже возвращался в шапочке.
— Помех не было?
— Я схватил первую попавшуюся… Не шучу!
Мы приходим с самым невинным видом во вторую кантину восемьдесят девятого пола. Никто не обращает на нас внимания. Здесь также было полно вновь прибывших. Мы водворяемся в очень поэтичном уголке. Нам подают вино и карты.
Становилось темно; было много шуму и табачного дыма. Мы испытывали, однако, необыкновенное спокойствие, состояние полного забвения. Я был равнодушен ко всему, даже к собственной игре. Такое ощущение бывало у меня иногда во сне. Вам спится множество вещей, быстро сменяющих друг друга и сливающихся вместе; толкотня, крики. И вместе с тем вы чувствуете свое тело вытянутым в постели, ему покойно и тепло.
В половине пятого вечера мы все еще сидели в кантине. Мы, наверное, остались бы там до переклички. Вдруг в кантину входит солдат восемьдесят девятого полка и кричит:
— Кажется, в пять часов нам позволят отлучиться из казармы.
Мы почувствовали спазму в желудке. Карты выпали у нас из рук:
«Если отпускают восемьдесят девятый, то отпустят и сорок шестой».
Мы встаем и с некоторыми предосторожностями отправляемся обратно на свой чердак. Нужно было прийти туда с видом людей, которые отлучались на какие-нибудь четверть часа.
Не стоило пускаться на такие хитрости. Во всех помещениях шла спешка. Чистились башмаки; наводился блеск на портупеи, пуговицы, бляшки; обтирались штыки. У многих были уже накинуты на спину шинели. Ребята немало изумлялись, видя, как мы неторопливо шествуем в шапочках, засунув руки в карманы.
— Вам, видно, не очень хочется отправиться на прогулку?
— Еще успеем, старина. Как надо одеваться?
— По-походному. Шинель с отвернутыми полами, краги, погоны.
— И что еще? Винтовка?
— Нет, но все должно быть по форме. Оставалось только поторопиться.
К пяти часам сотни солдат столпились у караулки, как бараны у заставы.
Я не мог бы сказать вам, куда я пошел и что я делал. Помню, что расстался с товарищем около шести часов и в семь уже входил к себе, где застал своих за столом. Но в моей памяти отчетливо запечатлелись чувства, которые я испытал.
Сначала я был в обществе приятеля. Узенькая торговая улица, старые дома, лавочки; кабатчики, угольщики, фруктовщики, сапожники; мирное племя овернцев и лимузинцев; люди, сидящие у дверей или в глубине ларька; посередине улицы — прохожие.
Я вижу, как мы идем по мостовой в форменном кепи, в погонах; в грязной походной шинели с отвернутыми полами; в панталонах защитного цвета и в крагах, выглядевших совсем как сапоги.
Выйдя на середину улицы, мы стали центром всеобщего внимания. Прохожие ничего не говорили, а только таращили глаза и, казалось очень туго и с трудом усваивали, что совершается что-то важное. Мы тоже молчали. Нам не хотелось производить впечатление обыкновенных прохожих, которые совершают свой повседневный путь, болтая и шутя. На лицах наших играла какая-то кривая усмешка, усталая и ироническая. Одним взглядом мы мерили дом и сокрушали его. Обыватели ожидали этого взгляда; они заранее покорно склонялись.
На пороге одной двери стоял маленький толстячок, состоявший почти исключительно из двух шаров: живота и головы. Все его существо было приспособлено только для мирной обстановки. В повседневной жизни он, должно быть, смеялся по поводу всякого пустяка.
Он пристально смотрел на нас и не смеялся. Он никак не мог понять нас. У него сложилось твердое представление об отпускном солдате: бравый молодчик в праздничной шинели с растопыренными руками. Это представление не вязалось с тем, что он видел.
К шести часам мы вышли на большие бульвары по направлению к Амбигю. На тротуарах было большое оживление; служащие начинали выходить из своих коробок. Мой приятель покинул меня. Я шел один и еще сильнее ощущал действие моего появления на толпу. Вы знаете, как падки до насмешек парижане. Сам папа рискует получить прямо в лицо взрыв хохота какой-нибудь уборщицы или комми. И что же? Даже уличные мальчишки и маленькие работницы широко раскрывали глаза. Меня измеряли с головы до ног, всматривались в меня, впивались взглядом, но переварить меня не могли.
Прохожие все еще оборачивались и считали гвозди моих каблуков, как вдруг у боковой улицы появился еще один рядовой в походной форме и также стал буравить себе проход в толпе; не успела толпа прочесть на его воротнике номер полка, как третий стал величественно, как сенатор, переходить мостовую, словно для того, чтобы посмотреть, не лучше ли витрины на этой стороне, чем на противоположной.
Бульвары были сплошь усеяны солдатами, так что они невольно запечатлевались в глазах толпы.
По всем частям был отдан приказ: «Распустите казармы в пять часов; форма солдат — походная!»
Это была гениальная идея. Колонны, с музыкой во главе, вроде нашей, прошли только по некоторым кварталам. А тут вечером пустили в беспорядке по Парижу тридцать или сорок тысяч человек, нарядив их в походную форму.
Сорок тысяч человек, имеющих в своем распоряжении четыре свободных часа, способны проникнуть во все закоулки, во все щели. В самые отдаленные улицы Менильмонтана, Жавеля, Пикпюса, в самые дальние кабаки, в самые закоптелые театрики вдруг войдет солдат в походной форме, прерывая бильярдную партию или заставляя тромбон издать фальшивый звук.
Просачивание, разлив; у Парижа не останется ни одной сухой нитки. Вы скажете мне, что затея была не лишена риска. Солдаты попадут в семьи, в кабацкие сборища, с ними завяжут беседу, станут стыдить за выступление против народа, заставят поклясться, что они подымут приклады вверх.
Конечно, все это было возможно.
Но вышло так, что в девять часов солдаты возвратились в казармы к поверке у коек, как обыкновенно, и в десять часов все уже спали на своих тощих соломенных матрацах.