В тот вечер мистер Брамли решительно не мог работать. Все его мысли были заняты темноволосой красавицей, которая так неожиданно вошла в его жизнь.
Возможно, это было предчувствие. Во всяком случае, его необычайно взволновали события минувшего дня — в конце концов, ведь ничего особенного не произошло. Разговор, и только. Но он не мог не думать об этой женщине, о ее стройной, закутанной в меха фигуре, темных доверчивых глазах, красивых, нежных, но твердо очерченных губах, о ее пленительной простоте, сочетавшейся с редким самообладанием. Он снова и снова вспоминал про конфуз с рекламой, собирал все мельчайшие подробности, как голодающий после скудной еды собирает крошки. Он вспоминал ее достоинство, ее милую, искреннюю готовность простить его; ни одна королева в наши дни не могла бы с ней сравниться… Но это было не просто эстетическое восхищение. Что-то большее таилось в этой женщине, в этой их встрече.
Такое чувство знакомо многим. Оно шепчет: вот человек, такой хороший, такой смелый, и как бы он ни был далек в своем блеске и гордости, все же каким-то неведомым и странным образом, глубоко и неисповедимо, он твой. Вот почему ее неповторимость, ее душевные достоинства и красота так завладели мыслями мистера Брамли. Без этого он испытывал бы к ней только сторонний интерес. Но ее существо было проникнуто неуловимым ощущением близости ко всему тому, что близко и дорого ему, Брамли; ей близка и любовь к прелестным маленьким домикам, и возмущение крикливыми рекламами в живописных местах; она была с ним против чего-то, что пряталось за этой рекламой, против того, откуда она пришла. Он попытался представить себе, что же это такое. Тесный, замкнутый мирок, обилие денег, рождающее ужас и зависть. Жизнь, можно сказать, самая низменная, так что Карпаччо, делла Роббиа, старинная мебель, скромный, но прелестный садик и вся эта литературная атмосфера должны были показаться ей совсем иным, желанным миром. (К тому же она никогда не была за границей.) И этот мир так жаждал принять ее всю целиком, вместе с ее мехами, богатством, красотой…
Все эти размышления одушевлял теплый июньский вечер, потому что весенние соки бродили не только в деревьях в саду у мистера Брамли, но и в нем самом, и всю жизнь он весной испытывал непреоборимое беспокойство. Весна обострила его чувства, и вот он весь в огне.
Он был решительно не в состоянии работать, и целых двадцать минут просидел, ничего не прибавив к изящной легкости короткого премиленького очерка о садике при доме Шекспира, который при помощи справочника и природных способностей он писал для сборника о Национальном Шекспировском театре. Потом он решил, что надо бы пойти прогуляться, взял шляпу и трость, вышел и принялся рассматривать все ту же желто-синюю рекламу, но уже совсем иными глазами…
Теперь ему казалось, что он не использовал до конца свое красноречие, и некоторое время это не давало ему покоя…
Когда стало смеркаться, он шагал по тропинке далеко за сосновым лесом, через заросли вереска по берегу озера, темного и ржавого, как железная руда. Он думал вслух, обращаясь к летучей мыши, которая неторопливо кружила над ним.
— Увижу ли я ее еще когда-нибудь? — спросил он.
Под утро, когда ему давно следовало бы крепко спать, он решил, что она, конечно, снимет дом, и он увидит ее еще не раз. Тут была богатая пища для воображения, возможность сплести сложнейший узор всяческих подробностей. И мистер Брамли долго предавался фантазиям, которые становились все более смутными, сияющими и интимными по мере того, как он погружался в сон…
На другой день очерк о саде Шекспира по-прежнему оставался в небрежении, а мистер Брамли сочинил милую, туманную песенку о скорбящем смертном и о свежем дыхании, напомнившем ему Персефону[4], которая вновь явилась весной из мрака и благословила его.
К полудню он овладел собой, поехал на велосипеде в Горшотт, позавтракал там в клубе, сыграл в гольф с Хоресом Тумером, а после чая перечитал свое стихотворение, решил, что оно плохое, порвал его и снова засел за маленькое сочинение о саде Шекспира, над которым и просидел целых два часа перед ужином. Он писал о том, как этот поэт, которому так посчастливилось (его бессмертие теперь решительно подтверждено авторитетной комиссией), гулял по саду в Стрэтфорде с дочерью, усердно цитируя себя, очень точно, но совершенно не к месту, что делало больше чести его сердцу, нежели уму, а также уснащая свою речь множеством высказываний, несомненно принадлежавших мистеру Брамли. И когда миссис Рэббит с заботливостью, перенятой у покойной миссис Брамли, спросила, как подвигается работа — она обеспокоилась, увидев у него на столе бумажку со стихами, — он мог, не кривя душой, ответить, что «работа так и кипит».
Заметим, что два обстоятельства, которые обычно считаются важнейшими в жизни женщины, почти не произвели впечатления на мистера Брамли, как будто это были совершенные пустяки. Во-первых; у леди Харман было четверо детей, а во-вторых — на свете существовал сэр Айзек.
Мистер Брамли почти не задумывался ни о том, ни о другом; в противном случае образ, который он создал, был бы разрушен, а когда он все же начинал об этом думать, то утешался мыслью, что эти мелочи, в сущности, ничего не добавляют к этому ее образу.
Но все же он попытался вспомнить, что именно она сказала о своих детях. Ему не удалось восстановить в памяти ее слова, если только она вообще сколько-нибудь ясно дала ему понять свое чувство, что эти дети как бы не совсем ее. «Просто так получилось, когда она загубила свою молодость, выйдя за Хармана», — предположил он.
Няньки и гувернантки, которым платят огромные деньги, все самое лучшее, что может купить богач, лишенный благородства и воспитания. К тому же, вероятно, есть и свекровь.
А что же сам Харман?..
Тут мистеру Брамли приходилось отступать просто из-за недостатка сведений. Эта женщина, реклама, общее представление о деятельности Хармана, владевшего сетью закусочных и кондитерских, — всего этого было мало. Без сомнения, это самый заурядный человек, торгаш; энергичный и, разумеется, лишенный щепетильности, он преуспел, ловко используя возможности той промышленной революции, которая повсюду вытесняет мелких предпринимателей и насаждает синдикаты; успехи преисполнили его самодовольством, хотя в конце концов он достоин жалости — и эта молодая богиня видит, что она очутилась… Тут мысли мистера Брамли устремились к более приятной теме — о молодой богине, которая очутилась… И лишь позднее, через несколько дней, сэр Айзек занял должное место в его размышлениях.
Играя в гольф с Хоресом Тумером, он узнал о сэре Айзеке кое-что более определенное.
Мысли его были так полны леди Харман, что ни о чем Другом он говорить не мог.
— Вероятно, я скоро сдам дом в аренду, — оказал он, когда они с Тумером возвращались в клуб, сияя удовлетворением, как и положено английским джентльменам, сыгравшим в подобающую игру подобающим образом. — Этому Харману.
— Неужели тому самому, который продает «питательный хлеб»?
— Да. Это странно. Особенно если учесть, как я ненавижу его рекламу.
— Во всяком случае, надо заставить его раскошелиться, — сказал Тумер. — Говорят, у него прехорошенькая жена, и он держит ее взаперти.
— Она ко мне приезжала, — сказал Брамли, но не счел нужным добавить, что приезжала одна.
— В самом деле хороша?
— По-моему, просто очаровательна.
— Он ужасно ревнив. Я где-то слышал, что он приказал шоферу не возить ее по Лондону, а только по окрестностям. Говорят, они живут в большом уродливом доме на Путни-хилл. А вы не заметили в ней… чего-нибудь такого?..
— Нимало. Она самая порядочная женщина, какую мне довелось видеть.
— Уж очень он противный тип, — сказал Тумер.
— В нравственном смысле?
— Да нет, вообще. Посвятил свою жизнь разорению мелких хозяев, и делает это просто так, из любви к искусству. И потом, он чуть ли не инвалид, у него какая-то странная болезнь почек. Иногда он по целым дням лежит в постели, пьет контрексевильскую воду[5] и придумывает, как разорить честных людей… а либеральная партия добилась для него титула баронета.
— Партии нужны деньги, Тумер.
— Но он дал не так уж много. Блэптон — это почетный идиот. Всем заправляет миссис Блэптон. Да и чего можно ждать, когда…
(Но тут Тумер принялся злословить.)
Тумер был человек своеобразный. На его скверный характер повлияло обучение в закрытой школе и в университете. Он сформировался под действием двух враждебных сил. Говорили, что дух непристойности был у него в крови; и под влиянием таких формирующих сил он из кожи вон лез, стараясь стать английским джентльменом. Его постоянно одолевал таинственный зуд, который побуждает молодых людей выступать с ужасными обвинениями против добропорядочных людей и публично клеймить чистоту и приличие на редкость некрасивыми словами, и не менее упорной была в нем благоприобретенная тяга ко всему выдающемуся, ко всякому успеху, к доброй славе. В результате под действием этих противоположных сил он стал рьяным защитником прочно установившихся обычаев. В своем журнале «Английский критик» он беспощадно обрушивался на все свежее, радикальное, на все благородные и новые начинания, которые удавалось истолковать в дурную сторону, и когда злобный йеху, сидевший в нем, побуждал его выходить за рамки претенциозного достоинства этого печатного органа, он изливал свою желчь в веселой на вид брошюре с яркой обложкой и причудливыми гравюрами, где старался назвать как можно больше имен известных людей, причем маска абсурдности должна была прикрыть, а если нужно, то и извинить личные клеветнические нападки. Так ему удавалось облегчать душу и в то же время преуспевать. Харман в то время только недавно проник в тот класс, который Тумер считал себя вправе поносить. Харман был чужой, враждебный, новый человек, один из тех, кто получил титул благодаря миссис Блэптон, и не имел веса в обществе; поэтому его можно было травить; но все-таки он перестал быть новичком. Тумер уже почти исчерпал свои нападки на него, у него была куча денег, и знаменитый журналист и сатирик несколько умерил свой пыл, расписывая его мистеру Брамли. Его мягкий, слегка усталый голос сочился сквозь усы, как дымок легкого табака.