В зале, среди огромных зеркал, под сверкающими люстрами, собрались приглашенные к ужину; там, на сосновых подмостках, стоит великолепный рояль, купленный за умопомрачительную цену, а нынешним вечером ему и вовсе цены нет, так как на нем никто не играет. Там висит большой, написанный маслом портрет приятного на вид человека во фраке, подтянутого, сухопарого, прямого, как тот жезл с кистями, который он держит в своих негнущихся, унизанных перстнями пальцах. Портрет словно говорит: «Хм, поглядите-ка, какой я нарядный и важный!»
Мебель красива, но не слишком удобна и даже небезопасна для здоровья в этих широтах; хозяин, видимо, больше печется о великолепии дома, чем о приглашенных. «Может, вы и подхватите какую-нибудь заразу, но вы сидите в европейских креслах, а это не часто случается!» — словно говорит он им.
Зал уже почти полон. Мужчины группируются отдельно от женщин, как в церквах или синагогах. Женщины — несколько молодых испанок и филиппинок — судорожно кривят губы, с трудом подавляя зевоту, и быстро прикрывают рты веерами. Они словно нехотя перебрасываются отдельными словами: любой разговор тут же распадается на междометия и затухает, как те шорохи, что слышатся по ночам в домах, где водятся ящерицы и мыши. Не изображения ли мадонн, развешанные по стенам, заставляют их хранить молчание и проявлять благочестивую сдержанность или, может быть, здешние женщины — исключение из правила?
Дам в качестве хозяйки принимает кузина капитана Тьяго, кроткая старушка, довольно плохо говорящая по-испански. Вся ее светскость и заботы о гостьях сводятся к тому, чтобы предлагать испанкам коробки с сигарами и буйо, а филиппинкам протягивать для поцелуя руку, точь-в-точь как делают монахи. Бедной старушке все это в конце концов наскучило и, воспользовавшись тем, что кто-то из слуг разбил блюдо, она, пробормотав: «Господи Иисусе! Погодите же, негодники!» — поспешно удалилась.
Что касается мужчин, то они ведут себя более шумно. В одном углу несколько молодых военных негромко, но оживленно беседуют между собой, то и дело поглядывая на кого-нибудь в зале, и довольно открыто пересмеиваются. В отличие от них два иностранца в белых костюмах прогуливаются молча, заложив руки за спину, из одного конца зала в другой, будто скучающие пассажиры на палубе корабля. Наибольшее оживление царит в кружке, состоящем из двух священнослужителей, двух штатских и одного военного; все они собрались у столика, где расставлены бутылки с вином и сандвичи.
Военный — высокий старик в чине лейтенанта, со строгим лицом — похож на герцога Альбу[9], облаченного в жандармский мундир. Он говорит мало, отрывисто и веско.
Один из священнослужителей — молодой доминиканец[10], такой же красивый, изящный и заметный, как его очки в золотой оправе, — не по летам серьезен. Это отец Сибила, священник прихода Бинондо, бывший до того проповедником в Сан Хуан де Летран[11]. Он пользуется славой искусного полемиста. Когда в былые времена сыновья Гусмана[12] еще отваживались состязаться в хитроумных диспутах с церковниками, сам знаменитый спорщик Б. де Луна никогда не мог ни сбить его, ни запутать и оказывался бессильным перед его аргументами, как рыбак, который хочет поймать угря на аркан. Отец Сибила говорит мало, тщательно взвешивая слова.
Другой, священник-францисканец отец Дамасо, напротив, говорит много, а жестикулирует еще больше. Несмотря на то что волосы у него уже начали седеть, его массивная фигура не утратила юношеской подвижности. Правильные черты лица, пронзительный взгляд, крепкие челюсти и богатырское телосложение придают ему вид переодетого римского патриция. Невольно вспоминается один из трех монахов, описанных Гейне в новелле «Боги в изгнании». Переплывая в полночь во время осеннего равноденствия озеро в Тироле, они всякий раз опускали в руку бедного лодочника серебряную, холодную, как лед, монету, наполнявшую его душу ужасом. Однако отец Дамасо вовсе не такое загадочное существо, как монахи Генриха Гейне, он очень жизнерадостен. Правда, говорит он резко, тоном человека, не желающего прикусывать себе язык и уверенного в том, что его слова — святая и незыблемая истина. Впрочем, веселая, открытая улыбка сглаживает первое неприятное впечатление. Кое-кто из гостей даже готов был простить ему появление в зале без носков и не замечать его волосатых ног, которые принесли бы немалый доход Мендиете на празднике в Киапо[13].
Один из штатских — маленький человечек с черной бородой и весьма примечательным носом, который, судя по размерам, должен был украшать какое-нибудь другое лицо. Второй — светловолосый юноша, наверное, недавно прибывший на Филиппины; с этим последним францисканец о чем-то горячо спорит.
— Вы еще увидите, — говорит монах, — поживете здесь месяца два, и убедитесь в моей правоте: одно дело писать указы там, в Мадриде, другое — сидеть на Филиппинах!
— Однако…
— Я, например, — продолжает отец Дамасо, возвышая голос, чтобы не дать собеседнику вставить слово, — я кручусь и верчусь здесь уже двадцать три года и знаю, что говорю. Меня не собьете никакими теориями и рассуждениями, я хорошо разбираюсь в индейцах[14]. Едва успел я приехать в эту страну, меня назначили в один маленький городок. Я тогда еще плохо говорил по-тагальски[15], но уже исповедовал женщин, и мы прекрасно понимали друг друга. Они меня так полюбили, что когда через три года меня перевели в другой городок покрупнее, где умер священник-тагал, все женщины ревели, осыпали меня подарками, провожали с музыкой…
— Но это как раз и показывает…
— Постойте, постойте! Не спешите! Мой преемник пробыл там меньше, чем я, а когда уезжал, его провожали еще лучше, плакали еще больше и музыка играла громче, а ведь он бил их сильнее и увеличил плату за требы почти в два раза.
— Однако, позвольте мне…
— Более того, в городке Сан-Диего я пробыл двадцать лет и только несколько месяцев назад я его… оставил (тут отец Дамасо заметно помрачнел). Двадцати лет вполне достаточно, — против этого никто не станет возражать, — вполне достаточно, чтобы узнать народ. В Сан-Диего шесть тысяч душ, и я знал каждого жителя так, словно сам родил его и выходил: знал на какую ногу хромает этот, на какую мозоль жалуется тот, с кем путается та или иная девка, кто настоящий отец ребенка и так далее, ибо я исповедовал там каждую тварь и они не смели увильнуть от исполнения своего святого долга. Пусть Сантьяго, хозяин дома, скажет, правду я говорю или нет; у него там много земель, как раз в этом городишке мы с ним и подружились. Так вот, поглядите, каков здешний индеец: когда я уходил оттуда, меня провожали всего несколько старух и кое-кто из братьев-терциариев[16], и это после двадцати-то лет!
— Но я не понимаю, какое это имеет отношение к отмене табачной монополии! — вставил светловолосый, воспользовавшись паузой, пока францисканец опрокидывал в горло рюмку хереса.
Отец Дамасо от неожиданности едва не выронил рюмку из рук. Секунду он молча взирал на юношу.
— Как же так? Как же так? — наконец воскликнул он с изумлением. — Да неужто вы не видите того, что ясно как божий день? Все это неоспоримо доказывает, сколь неразумны реформы наших министров!
На этот раз был поражен светловолосый; лейтенант нахмурил брови, маленький человечек покачал головою, не то одобряя слова отца Дамасо, не то опровергая их. Доминиканец же только повернулся спиной ко всем.
— Вы полагаете?.. — весьма серьезно промолвил молодой человек, глядя с любопытством на монаха.
— Полагаю ли? Да, верю, как в Евангелие! Индейцы необычайно ленивы.
— Извините, что я вас прерываю, — сказал юноша, понижая голос и придвигая ближе свой стул. — Вы произнесли одно слово, которое меня заинтересовало. Действительно ли существует врожденная леность индейцев или происходит то, о чем говорит один путешественник-иностранец: этой их леностью мы якобы оправдываем свою собственную нерадивость, свою отсталость, свою колониальную систему? Он, правда, говорил о других колониях, населенных людьми той же расы…
— Ха! Завистники! Спросите-ка у сеньора Ларухи, он тоже знает страну, спросите-ка у него — есть ли на свете более невежественный и ленивый народ, чем эти индейцы!
— В самом деле, — ответил маленький человечек, оказавшийся тем, на кого сослался монах. — Нигде на земле вы не встретите большего ленивца, чем здешний индеец, нигде!
— Ни большего нечестивца, ни большего наглеца!
— Ни большего невежды!
Светловолосый юноша с беспокойством оглянулся.
— Сеньоры, — сказал он тихо, — мне кажется, мы находимся в доме индейца. Эти сеньориты…
— Ну, не будьте слишком щепетильны! Сантьяго не считает себя индейцем, к тому же его здесь нет, впрочем… хотя бы и был. Это у вас обычные страхи всех вновь прибывших. Погодите, пройдет несколько месяцев, и вы измените свое мнение, когда побываете на здешних праздниках и байлуханах, поспите на циновках и поедите тинолы.