В столовой, между тем, братцу и мне велено было продолжать есть. Мама, зажав двумя пальцами лакомый кусочек, заглядывала под стол, там ли ее сердитая и капризная такса. “Un jour ils vont le laisser tomber”, замечала Mlle Golay, чопорная старая пессимистка, бывшая гувернантка матери, продолжавшая жить у нас в доме (всегда в ужасных отношениях с нашими гувернантками). Внезапно, глядя с моего места за столом в одно из западных окон, я становился очевидцем замечательного случая левитации. Там на секунду являлась, торжественно и удобно раскинувшись на воздухе, фигура моего отца; его белый летний костюм слегка зыблился, руки и ноги привольно раскинулись, прекрасное невозмутимое лицо было обращено к небу. Трижды он возносился под уханье и ура незримых качальщиков, второй раз выше первого, и вот вижу его в последнем и наивысшем взлете, покоящимся навзничь, и как бы навек, на кубовом фоне летнего полдня, как те небожители, в ризах, поражающих обилием складок, которые непринужденно парят на церковных сводах, между тем как внизу одна от другой загораются в смертных руках восковые свечи, образуя рой меленьких огней в мрении ладана, и иерей читает о вечном покое, и траурные лилии застят лицо того, кто лежит там, среди плывучих огней, в еще незакрытом гробу.
Как далеко ни забираюсь в свою память (с любопытством, с удовольствием, порой с отвращением), вижу, что всегда был подвержен чему-то вроде легких галлюцинаций. Одни из них слуховые, другие зрительные, а проку от них нет никакого. Вещие голоса, останавливавшие Сократа и понукавшие Жанну д'Арк, сводятся в моем случае к тем обрывочным пустякам, которые – подняв телефонную трубку – тотчас прихлопываешь, не желая подслушивать чужой вздор. Перед самым отходом ко сну я часто слышу, как в смежном отделении мозга идет какая-то односторонняя беседа, никак не относящаяся к действительному течению моей мысли. Равнодушный, посторонний, безличный голос произносит слова, совершенно мне не интересные, – английские или русские фразы, даже не ко мне обращенные и содержания столь плоского, что не решаюсь привести пример, дабы не заострить в передаче смыслом их тупость. Дурацкое это явление представляется звуковым эквивалентом некоторых предсонных видений, также хорошо мне знакомых. Я имею в виду не яркий мысленный образ (любимое лицо умершего родителя, например), вызываемый в воображении мощно ударившей крылами волей – одним из самых героических усилий, на какие способен человеческий дух. Не говорю я и о так называемых muscae volitantes- тенях, отбрасываемых на палочки сетчатки микроскопическими пылинками в стеклянистой жидкости глаза, проплывающими по зрительному полю прозрачными паутинками. Ближе к ним, к этим гипнотическим миражам, о которых идет речь, красочная рана продленного впечатления, которую наносит, прежде чем пасть, свет только что отсеченной лампы. Особого толчка, однако, не нужно для появления этих призраков, медленно и ровно развивающихся перед моими закрытыми глазами. Их движение и смена происходят без всякого участия наблюдателя, и в сущности отличаются от сновидений только тем, что он все еще вполне владеет своими чувствами. Они подчас уродливы: привяжется, бывало, жуликоватый профиль, какой-нибудь красномордый карл с раздутым ухом или ноздрей. Иногда, впрочем, фотизмы мои принимают скорее успокоительный, flou тон, – серые фигуры ходят между ульев, понемногу исчезают среди горных снегов маленькие черные попугаи, тает за плывущими мачтами лиловая даль.
Сверх всего этого я наделен в редкой мере цветным слухом. Не знаю, впрочем, правильно ли говорить о “слухе”, цветное ощущение создается, по-моему, самим актом голосового воспроизведения буквы, пока воображаю ее зрительный узор. Долгое a английского алфавита (речь пойдет только о нем, если не оговорю иного) имеет у меня оттенок выдержанной древесины, меж тем как французское а отдает лаковым черным деревом. В эту черную группу входят крепкое g (вулканизированная резина) и r (запачканный складчатый лоскут). Овсяное n, вермишельное l и оправленное в слоновую кость ручное зеркальце о отвечают за белесоватость. Французское on, которое вижу как напряженную поверхность спиртного в наполненной до краев маленькой стопочке, кажется мне загадочным. Переходя к синей группе, находим стальную x, грозовую тучу z и черничную k. Поскольку между звуком и формой существует тонкая связь, я вижу q более бурой, чем k, между тем как s представляется не поголубевшим с, но удивительной смесью лазури и жемчуга. Соседствующие оттенки не смешиваются, а дифтонги своих, особых цветов не имеют, если только в каком-то другом языке их не представляет отдельная буква (так, пушисто серая, трехстебельковая русская буква, заменяющая английское sh, столь же древняя, как шелест нильского тростника, воздействует на ее английское представление).
Спешу закончить список, пока меня не перебили. В зеленой группе имеются ольховое f, незрелое яблоко р и фисташковое t. Зелень более тусклая в сочетании с фиалковым – вот лучшее, что могу придумать для w. Желтая включает разнообразные е да i, сливочное d, ярко-золотистое y и u, чье алфавитное значение я могу выразить лишь словами “медь с оливковым отливом”. В группе бурой содержится густой каучуковый тон мягкого g, чуть более бледное j и h – коричнево-желтый шнурок от ботинка. Наконец, среди красных, b имеет оттенок, который живописцы зовут жженой охрой, m – как складка розоватой фланели, и я все-таки нашел ныне совершенное соответствие v – “розовый кварц” в “Словаре красок” Мерца и Поля. Слово, обозначающее в моем словаре радугу – исконную, но явно мутноватую радугу, едва ли произносимо: kzspygv. Насколько я знаю, первым автором, обсуждавшим audition colorйe (в 1812 году) был врач-альбинос из Эрлангена.
Исповедь синэстета назовут претенциозной и скучной те, кто защищен от таких просачиваний и отцеживаний более плотными перегородками, чем защищен я. Но моей матери все это казалось вполне естественным. Мы разговорились об этом, когда мне шел седьмой год, я строил замок из разноцветных азбучных кубиков и вскользь заметил ей, что покрашены они неправильно. Мы тут же выяснили, что некоторые мои буквы того же цвета, что ее, кроме того, на нее оптически воздействовали и музыкальные ноты. Во мне они не возбуждали никаких хроматизмов. Музыка, с сожалением должен сказать, представляется мне лишь произвольным чередованием более или менее неприятных звуков. В определенном эмоциональном состоянии я способен вынести сочные спазмы скрипки, но концертное фортепиано и решительно все духовые в небольших дозах вызывают во мне скуку, а в больших – оголение всех нервов. Несмотря на множество опер, которым меня подвергали каждую зиму (я, должно быть, отсидел “Руслана” и “Пиковую даму” по меньшей мере дюжину раз за вдвое меньшее число лет), вялость моего отклика на музыку полностью перекрывалась зрительной мукой, вызванной невозможностью прочесть, склонясь над плечом Пимена, что он такое пишет, или тщетными попытками вообразить бражников в тускло светящейся комнате Джульетты.
Мать во всем потакала моей чувствительности к зрительным возбуждениям. Сколько акварелей она писала для меня! Какое это было откровение, когда из легкой смеси красного и синего вырастал у нее куст сирени! Бывало, в петербургском доме она вынимала из тайника в стене ее гардеробной (комнаты, где я появился на свет) целую груду драгоценностей, чтобы позанять меня перед сном. Я был тогда очень мал, и эти пылающие диадемы, ожерелья и кольца не уступали для меня в загадочном очаровании иллюминациям в городе по случаю царских годовщин, когда в ватной тишине зимней ночи гигантские монограммы, венцы и иные геральдические узоры из цветных электрических лампочек – сапфирных, изумрудных, рубиновых – с зачарованной стесненностью горели над отороченными снегом карнизами домов на жилых улицах.
Многочисленные детские болезни особенно сближали меня с матерью. В детстве я проявлял исключительные способности к математике, которые полностью утратил в пору моей на редкость бездарной юности. Этот дар играл грозную роль в моих борениях с ангиной или скарлатиной, когда беспощадно пухли огромные шары и многозначные цифры у меня в горячечном мозгу. Глуповатый гувернер поторопился объяснить мне логарифмы, а в одном из журналов (в английском, “Boy's Own Paper”) я прочел о некоем вычислителе-индусе, который ровно в две секунды мог извлечь корень семнадцатой степени из такого, скажем, числа, как 3529471145760275132301897342055866171392 (не уверен, что правильно его запомнил; во всяком случае, корень равнялся 212). Вот эти-то монстры и кормились на моем бреду, и единственное, чем можно было помешать им вытеснить меня из меня самого, это вырвать их сердца. Однако они оказывались слишком сильны, и я садился и с усилием составлял путанную фразу, силясь объяснить матери мое состояние. Сквозь бред она узнавала ощущения, известные ей по собственному опыту, и это ее понимание помогало моей разрывающейся вселенной вернуться к Ньютонову образцу.