чай из огромного чайника с обитой кое-где эмалью; чайник был настолько велик, что сгодился бы для кухни какого-нибудь дворца или работного дома.
Наконец кто-то упомянул о футбольном матче, а также о том, что было сказано накануне вечером в пивной у «Мискина» про небольшую гончую. У матери уже был наготове сладкий пирог, она раскладывала его по тарелкам, и мужики принялись трудиться над ним; в мгновение ока опустели все шесть тарелок. За этим последовала разная мелочь: сыр, кекс и джемы. Они перестали есть лишь тогда, когда мать кончила подавать на стол. Неожиданно она сказала:
— Я бы не удивилась, если бы вы тут сидели до светопреставления, лишь бы вам подавали без остановки.
— Верно,— согласился Айвор,— а как насчет персиков?
Ни у одного из них, даже у ее мужа, человека средних лет не было признаков живота или чего-то такого, что указывало бы на то, что они переедают. Работа в шахте делала их поджарыми, у них не было никакого намека на живот. Все они могли бы пить пиво ведрами, словно лошади, но все равно это не было бы заметно. Они потребляли все в количествах, в три-четыре раза превышающих потребности в еде большинства людей, но не позволяли себе никакой роскоши, разве что сыновья намазывали джем на хлеб не тонким слоем, как делают отпрыски миллионеров, а толстым пластом да еще иногда требовали за завтраком ломтики ананаса, словно были королями или принцами крови. Мать, бывало, удивлялась, как они еще не изжевали заодно банки из-под джема своими белыми, сверкающими зубами; при этом ее младшенький, Тревор, обладал правом вылизывать банки, засовывая в них язык почти до самого дна.
По окончании трапезы стол сразу же отодвигался в сторону. Мать втаскивала в кухню деревянную кадку и ставила ее поближе к огню. На конфорках пылающей шиты кипела вода в кастрюльках. Отец всегда мылся первым, в чистой воде. Он забрасывал свою шахтерскую одежонку в угол, рыгал и становился в кадку. Сегодня он, казалось, не спешил. Он стоял и причесывал свои кудри — все еще черные и густые в его пятьдесят лет,— играя мускулами черной от угольной пыли правой руки.
— Эй вы, щенки,— обратился он к сыновьям,— если у вас в моем возрасте будут такие мускулы, как у меня, можете считать себя мужиками.
В ожидании очереди помыться в кадке сыновья бродили по кухне с сигаретами, прилипшими к красным губам, играли мышцами своего молодого тела. Они обычно помалкивали; их отец был сильным, годы, казалось, делали его еще более крепким. Он стоял перед ними, прекрасный в своей наготе, щедро одаренный природой; он о чем-то все думал, наслаждаясь горячей водой, ласкавшей его ступни и икры. Однако его похвальбу услышала жена, метавшаяся взад-вперед с полотенцами, рубашками и ведрами. Раздражение, видимо, нарастало в ней с того момента, когда они, стуча подошвами, ввалились в дом, и она закричала:
— Что ты стоишь и красуешься, как баран? Мойся и проваливай!
Отец не обратил на окрик ни малейшего внимания. Один за другим раздевались сыновья; после третьего купания воду меняли, поскольку к тому времени она становилась густой и вязкой. Они терли друг другу спины, а мать бегала туда-сюда, словно черный, раздраженный паук, срывая на всех злость. Когда самый старший, Еуан, ростом шесть футов и два дюйма, стоя в кадке плюнул прямо в кастрюлю с теплой чистой водой, мать, внезапно разъярившись, схватила грязный угольный совок и звонко припечатала его на мокром сыновьем заду. А между тем то была вода, предназначенная лишь для споласкивания грязной кадки. Сын взвыл, а она крикнула:
— Ах ты мерзавец, плюйся себе в пивной, где пола не жалко! Когда мать вышла, Тревор буркнул:
— Что это сегодня со старухой?
Еуан выбрался из кадки. Удар совком был для него все равно что прикосновение перышка. Тревор ему посоветовал:
— Сполосни-ка свою задницу еще разок: совок отпечатался.
После шести часов вечера все они, включая Уолта, один за другим уходили из дома — наряженные в саржевые костюмы цвета морской волны, шарфы, кепки и желто-коричневые ботинки, сверкая белизной отмытых мылом лиц. Сыновья удалялись, уверенно шагая на своих длинных, легких ногах: они торопились как можно скорее предаться развлечениям; на ходу они по привычке слегка нагибали голову — внизу, в шахте, их высокий рост причинял им некоторые неудобства.
Оставшись наедине с грудой рабочей одежды, ссохшейся от грязи и пота и ждавшей, чтобы ее выстирали и высушили, мать, стоя у окна, выпивала чашку чая, жевала хлеб. За исключением воскресных дней, мужчины редко видели, как она ест, но даже тогда она не притрагивалась к бекону. Лишь в летние месяцы она с видимым удовольствием съедала какое-либо блюдо целиком: любила, например, фасоль и могла умять ее полную тарелку, отвернувшись к окну и глядя на далекую гору, упиравшуюся в небо, так что казалось, будто она мечтает о царствии небесном. Ее четвертый сын Эмлин спросил однажды:
— Похоже, мать, ты ешь по воскресеньям столько, что тебе хватает на целую неделю? Или ты как следует заправляешься, когда мы в шахте?
Она имела привычку размышлять стоя, пока голова не начинала раскалываться от мыслей. День догорал на вершинах гор. Откуда было браться деньгам, если они не переставали запихивать дорогостоящий бекон в свои красные глотки? Тикали часы.
Она вдруг засуетилась, достала из потайного места монету и, нахлобучив кепку, поспешила прочь. С пылающим лицом она ворвалась в мануфактурный магазин на углу как раз в тот момент, когда хозяин, старый Робертс, собирался закрывать, и, выставив вперед свою челюсть, тяжело дыша, спросила:
— Сколько стоит шелковая рубашка на той леди в витрине?
Смерив взглядом жену угольщика в мужской кепке и юбке, сшитой словно бы из старой дерюги, Робертс зло бросил:
— Столько стоит, что тебе не заплатить, вот сколько!
Однако вид женщины говорил, что спрашивает она серьезно, и Робертс сказал, что цена рубашки составляет семьдесят шиллингов одиннадцать пенсов и он надеется, что вещица эта понравится жене управляющего шахтой или врача. Женщина сказала с вызовом:
— Продайте рубашку мне. Я стану выплачивать шиллинг в неделю, а то и больше, и вы подержите ее у себя, пока я полностью не расплачусь. Сейчас же снимите рубашку с витрины и отложите для меня. Сделайте это при мне, достаньте ее.
Что на тебя нашло?— удивленно воскликнул Робертс: его рассердило и одновременно удивило ее желание иметь шелковую ночную рубашку.— Зачем она тебе?
— Достаньте