«Потом — передышка. Зазвонил телефон, и, услышав голос женщины, которую, как ему казалось, он только что убил, — а Жюстин ни с кем не спутаешь — он задрожал, как охотничий пес. Нет, с ней ничего не случилось, и они с Нессимом уже собирались домой. У Червони все было как всегда, и бал еще в полном разгаре. Я едва успела пожелать ей спокойной ночи и вдруг почувствовала — Наруз припал к моим тапочкам, целует их, задыхаясь от благодарности. „Спасибо вам. Спасибо вам“, — повторял он, мне казалось, бесконечно».
«"Ну, вставайте. Давайте же. Пора идти домой". Я устала смертельно. Я посоветовала ему отправляться прямиком домой и никому ни о чем не рассказывать. „Может быть, вам все это просто почудилось“, — сказала я, и он ответил мне вдруг такой усталой, но такой яркой, такой мальчишеской улыбкой».
«Он спустился, медленно и тяжело, по лестнице, я шла следом, — в себя он еще не совсем пришел, это было заметно, но истерика кончилась. Я открыла парадное, и он еще раз попытался выразить мне свою совершенно неуместную признательность — и любовь. Он схватил меня за руки и принялся целовать их — губы мокрые, и еще эти волосы… Брр! Я его поцелуи помню как сейчас. А потом, прежде чем уйти окончательно, обратно в ночь, он сказал мне тихо и с улыбкой: „Клеа, это счастливейший день в моей жизни. Я видел вас, я вас касался, и я видел вашу маленькую комнату“».
Клеа пригубила свой бокал, чуть опустив на мгновение голову, и на лице ее играла грустная улыбка. Затем бросила взгляд на загорелые свои руки и передернула плечами. «Брр! Эти его поцелуи!» — сказала она еле слышно и автоматически провела руками — ладони кверху — по красной бархатной обивке подлокотников, словно желая раз и навсегда стереть с кожи следы Нарузовых губ, уничтожить даже память о них.
Оркестр принялся играть «Пола Джонса» (может быть, тот самый танец, что свел впервые Жюстин с Арноти?), и веером пошли из средоточия тьмы ярко освещенные теплые лица — все великолепие плоти, шелка, дорогих камней в огромной мрачноватой бальной зале, где подрагивающие зеркала ловили и ломали пальмовые листья; и сквозь окна тепло, и музыка, и свет ускользали по капле туда, где ждал их терпеливо, притаившись в пустынных парках, на проспектах, лунный свет и бередил понемногу холодными блесткими пассами неспокойные воды внешней гавани. «Пойдем, — сказала Клеа, — почему ты никогда ни в чем не участвуешь, не танцуешь даже? Почему ты все время сидишь в сторонке и смотришь на нас — как исследователь?»
Но, глядя на круговорот знакомых, любимых лиц, в блеске бриллиантов, шуршании шелка, я уже думал о них, об александрийцах, для коих подобные эксцессы были всего лишь — еще одной каплей в бездонном озере знания, круто замешанного на спокойной усталости жить. Круг за кругом по вощеному паркету: женщины, бездумно повторяющие траектории звезд, самой земли, скользящей через пространство; и вдруг, как объявление войны, как изгнание из рая, из материнского чрева, пришла тишина, и в тишине раздался зычный голос: «Выбирайте партнеров, пожалуйста». Огни пробежали вниз по спектру — до пурпурного, и заиграли вальс. На секунду я увидел вдалеке, в самой тьме, Нессима и Жюстин, они танцевали, они улыбались друг другу. Изящная рука на его плече, на пальце — то самое великолепное кольцо из могилы византийского мальчика. Жизнь коротка, искусство вечно.
Клеа танцует с отцом, он прям и счастлив и движется, как заводная мышь; и подносит к губам искусную руку, которая еще не успела забыть о незваных, о ненужных поцелуях Наруза в тот давний вечер. Дочь ближе, чем жена.
«Сначала, — пишет Персуорден, — мы ищем заполнить пустоту одиночеств наших любовью и наслаждаемся — весьма недолго — иллюзией полноты. Но это и впрямь лишь иллюзия. Ибо странное это создание, от которого мы ждем воссоединенья с утраченным телом вселенной, лишь отдаляет нас от вожделенной цели. Любовь, едва соединив, снова разделяет. А как бы мы росли иначе?»
И в самом деле — как? И, обнаружив с облегчением — в который раз, — что остался без партнерши, я пробираюсь ощупью в свой дальний темный угол, где торчат спинки пустых стульев (люди ушли танцевать) , как сухие початки маиса.
В начале лета я получил письмо от Клеа, которым и следует, пожалуй, завершить сей краткий очерк об Александрии. Письма я не ждал.
«Ташкент, Сирия.
Твое письмо, такое неожиданное, — я ведь всерьез смирилась с тем, что ты замолчал навсегда, — последовало за мной из Персии сюда, в мой маленький здешний дом, прилепившийся к склону горы высоко, среди кедров и сосен. Я сняла его на шесть месяцев, хочу попробовать руку на странных здешних пейзажах — голый камень, а под ним вдруг родниковая вода и наши средиземноморские цветы. Днем дикие голуби, ночью соловьи. Такое облегчение после пыли.
Сколько времени с тех пор прошло — года два или больше? Ах, дорогой ты мой, меня даже дрожь пробрала, когда я вскрывала конверт. Почему? Я боялась, что твое письмо буквально за уши притянет меня к покинутым местам, к событиям давно забытым, к почившим ныне состояниям ума и сердца, которыми когда-то жила одна моя александрийская знакомая по имени Клеа, — а я давно уже не та и не там. Я изменилась. Иная женщина, совсем другой художник появились на свет за это время, не все еще устоялось, и новое существо пугливо и ранимо иногда, как улиткины рожки, — но оно другое. Между нами — целый мир, совершенно разный опыт… Откуда тебе было знать об этом? Ты, может быть, адресовался к Клеа, к прежней Клеа; что бы я могла тебе ответить? И я отложила твое письмо до сегодняшней ночи, не стала читать сразу. Оно меня тронуло, пришлось тебе ответить: придется отвечать тебе — потому как пишу я как на клочках бумаги, в короткие паузы между этюдами или ночью, когда топлю печь и готовлю себе ужин. Сегодня самое время начать — идет дождь, шуршит по склону, и рокочут вздувшиеся за день ручьи. Стволы деревьев кажутся живыми — по ним ползут вверх гигантские улитки».
«Значит, Бальтазар добрался-таки до тебя и, уж наверно, кое-что тебе порассказал? Не уверена, что одобряю этот его поступок. Для тебя, быть может, оно и полезно, но не для книги твоей — или книг, — ты ведь, я думаю, поставил там всех нас в особые отношения с реальностью. Я имею в виду, мы там скорее „персонажи“, чем живые люди. Нет? И ты еще спрашиваешь меня, почему я никогда не делилась с тобой той ничтожной каплей информации, которую ты теперь получил от Бальтазара? Видишь ли, иначе и быть не могло. Когда оказываешься в роли зрителя на равном расстоянии от двух друзей или влюбленных, из дружеских чувств часто хочется вмешаться, все расставить по своим местам — да вот только руки никогда не доходят. И это правильно. Как я могла сказать тебе, что я знаю о Жюстин, — и, если уж на то пошло, что я чувствую, видя, как ты обращаешься с Мелиссой? Я вас всех троих любила, как я могла встать на чью-то сторону? Что же до любви — сие создание столь парадоксально, столь самодостаточно: разве слово со стороны в силах было хоть когда-то помешать ей идти своей дорогой? Я и по сей день совершенно уверена: копни ты в себя поглубже и увидишь — твоя любовь стала только лучше, оттого что Жюстин тебя обманывала! Кто по-настоящему нужен мужчине, так это настоящая стерва, — помнишь, я тебе говорила, — и рождены мы, чтобы любить тех, кто ранит нас больнее всего. Ну, скажи мне, мудрая твоя голова, разве я не права? И кроме того, мой к тебе интерес лежал тогда в иной совершенно области. Я ревновала в тебе писателя — и тебя как писателя хотела для себя одной, тем и держала тебя. Теперь понимаешь?»
«Извини, но я ничем не смогу тебе помочь — то есть помочь твоей книге. Тебе придется либо просто-напросто проигнорировать ту новую информацию, которую Бальтазар этак по-иезуитски тебе подсунул, либо же „переписать действительность наново“, говоря твоими же словами».
«Ты пишешь еще, что был несправедлив к Персуордену; да, но это неважно. И он так же точно был несправедлив к тебе. Ведь вы совершенно не знали друг друга и соединились лишь во мне! Как писатели. Единственное, о чем я сожалею, — он не успел закончить, как хотел, последний том своей книги, „Шутник ты мой, Боже“. Это, конечно, потеря серьезная — хоть она и не умаляет значимости сделанного им. Ты, сдается мне, тоже понемногу подбираешься к его уровню самообладания, владения духом — кто знает, не без помощи ли проклятого нашего Города, Александрии; есть у нее такое свойство — чем больше ненавидишь ее, тем сильней в тебе ее голос. Да, кстати, у меня как раз под рукой старое письмо от Персуордена по поводу недостающего тома, я почему-то всюду его с собой таскаю, почти как талисман. Оно помогает мне время от времени оживить его ненадолго, но не только; стоит мне впасть в депрессию по поводу собственных моих художеств — оно обладает удивительным свойством и меня оживлять тоже. (Все, бегу в деревню, нужно купить яиц. Письмо перепишу для тебя позже, вечером.)».