Лица, словно брызги, взлетают вверх, все пьют стоя и не дают мне ответить; а я и рад, ибо сказать мне нечего. Я смотрю на него, как истукан, и киваю. Клеа ловит меня за рукав и тащит в сторонку, шепчет: «Открытка от Жюстин. Она работает в еврейском кибуце в Палестине. Нессиму говорить?»
«Да. Нет. Не знаю».
«Она просила не говорить».
«Тогда не говори».
Я слишком горд, чтобы спрашивать, нет ли весточки и для меня. В зале уже поют «Он славный, славный парень» на все лады и мотивы сразу. Помбаль пунцов от удовольствия. Я тихо стряхиваю руку Клеа и пою со всеми вместе. Маленький генеральный консул увивается вокруг Помбаля и размахивает руками: он так рад его отъезду, что вогнал себя в пароксизм дружелюбия и грусти. Представители Английского консульства весь вечер сидят с постными минами и похожи на индюков в период линьки. Мадам де Венута отбивает ритм изящной ручкой, затянутой в перчатку. Черные слуги в высоких белых перчатках быстро перекатываются от одной группы гостей к другой — как лунные затмения. Если и уезжать сейчас, ловлю я себя на мысли, то уж в Италию или, может быть, во Францию; начать новую жизнь, на этот раз уже не городскую, может быть, какой-нибудь островок в Неаполитанском заливе… Однако я понимаю: есть нерешенная проблема, и это проблема не Жюстин, а Мелисса. Неким странным образом мое будущее, если У меня еще осталось будущее, всегда зависело от нее. Я же — я чувствую, что не могу повлиять на исход событий ни решением своим, ни даже надеждами. Я знаю, я должен ждать, пока не сложатся в новый узор рассыпавшиеся цветные стеклышки, пока мы снова не попадем в такт, в ногу, в резонанс. На это могут уйти годы — может быть, мы успеем поседеть, прежде чем течение повернет вспять. А может, моей надежде суждено умереть, не родившись, и могучий отлив унесет обломки судна далеко в открытое море. В себя я, считай, не верю вовсе. Деньги, оставленные Персуорденом, лежат себе в банке — я не тронул ни пенни. На такую сумму мы смогли бы жить, и не один год, если только отыскать под солнцем местечко подешевле.
Мелисса шлет письмо за письмом — веселые, беззаботные, — мне же трудно отвечать ей, не ударяясь в унылые ламентации по поводу прискорбных моих обстоятельств и общей моей несчастливости. Уеду — будет проще. Откроется новая дорога. Я стану писать к ней честно, без скидок обо всем, что чувствую, — даже те вещи, которые, как мне кажется, она не в состоянии понять правильно. «Я вернусь весной, — говорит Нессим барону Тибо, — и поселюсь на лето в Абузире. Я решил на пару лет отойти от дел. Слишком много сил потрачено на бизнес, а он того не стоит». Несмотря на ставшую уже привычной бледность, на лице его нельзя не разглядеть вновь обретенного покоя, он дал себе волю расслабиться; если сердцу его и нелегко, то нервы у него в порядке. Он слаб как выздоравливающий, но более не болен. Мы болтаем с ним и перешучиваемся; и оба понимаем — рано или поздно дружба наша обречена воскреснуть, ибо теперь у нас одно несчастье на двоих и мы бредем за ним следом, как ослики за морковкой. «Жюстин, — говорю я, и он втягивает воздух коротко и тихо, как если бы загнал под ноготь колючку, — пишет из Палестины». Он быстро кивает и аккуратно уводит меня в сторону. «Я знаю. Мы ее выследили. Нет необходимости… Я пишу ей. Она может жить там сколько угодно. Она еще вернется — когда сама захочет». Глупо было бы лишать его надежды и утешения, но я знаю теперь: она никогда не вернется к прежней жизни. Каждая фраза ее письма ко мне дышит этой уверенностью. Она оставила не столько нас, сколько образ жизни, напугавший ее душу, ее разум, — Город, любовь, все, что было между нами общего. Что она написала ему тогда, теряюсь я в догадках, вспоминая короткий рыдающий вздох, вырвавшийся у него, когда он прислонился к выбеленной глинобитной стене.
* * *
Ранним весенним утром остров медленно выпутывается из ночных объятий моря в свете неяркого, низко стоящего солнца, а я брожу вдоль по пустынным пляжам и пытаюсь вспомнить, как жил тогда в Верхнем Египте. Странно, все, что касается Александрии, я помню необычайно отчетливо, здесь же — мрак, забвение. А впрочем, ничего странного: по сравнению с городской моя новая жизнь была скучна и лишена событийности. Я помню отупляющий, потный учительский труд; прогулки через плоские, невероятно плодородные поля, где злаки тянут сок из высохших костей умерших; черные илистые воды Нила, могуче текущие через Дельту к морю; оборванных крестьян, и сквозь рвань светят терпение и гордость — как королевские патенты у монархов в изгнании; вещают деревенские патриархи; слепые животные вращают медленные глобусы водных колес, защищенные собственной слепотой от невыносимой монотонности бытия, — сколь крошечным может стать мир? Все это время я ничего не читал, ни о чем не думал, не был никем. Отцы-преподаватели были добры ко мне и оставляли меня после уроков в покое, а может, они просто чувствовали мою неприязнь к сутане, ко всему инструментарию Святой Инквизиции. Дети, конечно, были пыткой — но в каком учительском сердце не отзываются время от времени эхом слова Толстого: стоило мне войти в школу и увидеть множество детей, оборванных и грязных, но с ясными глазами и иногда с ангельским выражением на лицах, и меня охватывали беспокойство и ужас, как если бы я видел утопающих.
Я поддерживал бессвязный разговор с Мелиссой, лишенный ощущения реальности — как и любая переписка; письма от нее, впрочем, приходили регулярно. Раз или два написала Клеа, а еще — вот уж не ожидал — старина Скоби, весьма, кажется, обиженный одним обстоятельством: ему меня всерьез не хватало. Его письма были полны фантастически нелепых нападок на евреев (он с издевкой величал их «членовредителями») и, как ни странно, на пассивных педерастов (коих он окрестил «гермами», т. е. «гермафродитами»). Я ничуть не удивился, узнав, что Секретная служба отправила его в бессрочный отпуск и теперь он мог себе позволить проводить большую часть дня в постели на пару с — выражаясь его языком — «бутылочкою зверобоя». И все же ему было одиноко.
Письма были для меня спасением. Чувство ирреальности происходящего сгустилось до полного, непроглядного мрака, и я подчас уже не верил собственной памяти и сомневался, что был вообще когда-то такой Город, Александрия. Письма были последней соломинкой, нитью, протянутой к далекой жизни, в которую большая часть моего «я» более не была вовлечена.
Как только заканчивались занятия в школе, я запирался у себя в комнате и забирался в постель; рядом с кроватью стояла зеленая нефритовая шкатулка, а в ней — сигареты с гашишем. Если мой образ жизни и обращал на себя внимание, даже вызывал толки, то, по крайней мере, условия контракта я выполнял от и до. Ставить мне в вину пристрастие к одиночеству было бы нелепо. Отец Расин, правда, предпринял одну-две попытки пробудить во мне интерес к жизни. Он был из них самый умный и самый интеллигентный и, может быть, искал в моей дружбе лекарства для собственного столь же одинокого ума. Мне было жаль его, и я, помнится, даже переживал, что не могу искренне пожать протянутую руку. Но разум мой пребывал в апатии, я становился бесчувственнее день ото дня и старался по возможности избегать любых контактов. Пару раз я составил ему компанию — мы гуляли вдоль реки (он был ботаник), я слушал, а он говорил о своем увлечении легко и остроумно. Однако плоские, невосприимчивые к смене времен года окрестные пейзажи не стали оттого казаться мне менее унылыми. Солнце выжгло во мне всякий интерес к чему бы то ни было — к еде, к обществу, даже к разговорам. Больше всего я хотел просто лежать у себя на кровати, глядеть в потолок и вслушиваться в размеренный хаос звуков в учительском блоке: чихает отец Годье, открывая и закрывая ящики комода; отец Расин раз за разом играет на флейте все те же несколько фраз; в темной часовне жует жвачку орган, роняя аккорды, как куски штукатурки с потолка. Тяжелый дым сигарет приносил покой, опустошая мозг, ставя под вопрос реальность мира.
Однажды, когда я шел к себе через двор, меня окликнул Годье и сказал, что кто-то хочет поговорить со мной по телефону. Я растерялся. И не поверил своим ушам. После столь долгого молчания кто мог мне позвонить? Может, Нессим?
Телефон был в кабинете директора, мрачной комнате, полной громоздкой мебели и книг в роскошных переплетах. Сам Годье сидел уже за столом, и прямо перед ним, на амбарной книге, лежала, чуть потрескивая, телефонная трубка. Он едва заметно прищурился и произнес с явным неудовольствием: «Звонит женщина, из Александрии». Должно быть, Мелисса, подумал я и очень удивился, когда из хаоса памяти выловил вдруг голос Клеа: «Я говорю из греческого госпиталя. Мелисса здесь, она очень плоха. Может быть, даже умирает».
Удивление и стыд захлестнули меня и обернулись — злостью. «Но она вообще не велела мне ничего тебе говорить. Ей не хотелось, чтобы ты видел ее больной, — она такая худая. Но теперь я просто обязана. Ты можешь выехать прямо сейчас? Она тебя примет».