ночи, которая научила меня этому. Я так много рассказывал о нескольких людях, что мне хотелось бы поговорить обо всех.
Это было на мадридском фронте. Я посетил его как журналист. В тот вечер в подземном убежище я обедал с одним молодым капитаном.
2
Мы беседовали, вдруг зазвонил телефон. Последовал долгий разговор: с КП передавали приказ — речь шла об атаке местного значения, о бессмысленной, отчаянной атаке, целью которой было овладеть в рабочем пригороде несколькими домами, превращенными в бетонированные укрепления. Капитан пожимает плечами и возвращается к столу: «Первые из нас, которые высунутся…», — он наливает по стакану — коньяка сержанту и мне.
— Мы выходим с тобой первыми, — говорит он сержанту. — Пей и ложись спать.
Сержант пошел спать. Мы бодрствуем, у стола нас человек десять. В старательно законопаченной комнате, из которой ни один луч не просачивается наружу, свет так резок, что я щурю глаза. Пять минут тому назад я выглянул в бойницу. Отодвинув тряпку, которая маскировала отверстие, я увидел залитые мертвящим лунным светом развалины домов, населенных призраками. Когда я снова затянул отверстие тряпкой, мне показалось, что я стер луч луны, как струю масла. И голубовато-зеленые крепости по-прежнему стоят у меня перед глазами.
Солдаты, находящиеся здесь, вероятно не вернутся, но об этом сдержанно молчат. Такая атака — в порядке вещей. Для нее черпают людей из имеющегося запаса. Черпают зерно из закромов. Бросают пригоршню в землю, чтобы произвести посев.
И мы пьем коньяк. Справа от меня сражаются в шахматы. Слева — шутят. Где я? Вваливается полупьяный человек. Он теребит взъерошенную бороду и обводит нас нежным взглядом. Взор его падает на коньяк, отрывается, возвращается к коньяку и с мольбой устремляется на капитана. Капитан тихо посмеивается. Человек, чувствуя прилив надежды, тоже смеется. Приглушенный смех передается присутствующим. Капитан потихоньку отодвигает бутылку, взгляд человека выражает отчаяние; и вот завязывается ребяческая игра — своего рода беззвучная пантомима, которая в этом густом дыму сигарет, в усталости бессонной ночи, сквозь образ предстоящей атаки кажется наваждением.
И мы играем, запертые в теплом трюме нашего корабля, а снаружи все учащаются взрывы, напоминающие удары волн.
Вскоре эти люди вытравят пот, алкоголь, ржавчину, растворив их в царской водке боевой ночи. Я чувствую, как близки они к очищению. Однако они еще танцуют, затягивая возможно дольше балет пьяницы и бутылки. Не заканчивают возможно дольше эту партию в шахматы, продлевая жизнь, насколько могут. Но они завели будильник, властвующий над ними с высоты этажерки. И звонок раздастся. Тогда люди встанут, потянутся, застегнут пояса. Капитан снимет с гвоздя свой револьвер. Пьяница протрезвится. И тогда, неторопливо, они войдут в проход, постепенно подымающийся к голубому прямоугольнику лунного света, произнесут что-нибудь совсем обычное: «Чертова атака…» или «Холодно!» И затем нырнут.
Время подошло, и я увидел пробуждение сержанта. Он спал на железной койке посреди замусоренного погреба. Я смотрел, как он спит. Казалось, я сам ощущаю вкус этого безмятежного и такого счастливого сна.
Он напомнил мне о том первом дне в Ливийской пустыне, когда, выброшенные на песок, без воды, обреченные, мы с Прево смогли еще, — до того, как почувствовали уж очень сильную жажду, — один раз поспать; только один раз — целых два часа. Засыпая тогда, я понял, что обладаю замечательной властью — отбросить реальный мир. Мое тело пока не беспокоило меня, и, едва подложив руки под голову, я понял, что наступающая ночь ничем для меня не будет отличаться от обычной счастливой ночи.
Так спал и сержант, свернувшись калачиком, будто и не человек лежал на кровати; и когда те, кто пришел разбудить его, зажгли свечу, воткнув ее в горлышко бутылки, я вначале не различил ничего в этой бесформенной массе, кроме торчащих из нее башмаков. Огромных башмаков, подбитых гвоздями и подковками, башмаков батрака или докера.
Человек этот был обут в орудия труда, да на нем и не было ничего, кроме орудий: подсумки, револьверы, ремни, пояс. На нем было вьючное седло, хомут — вся сбруя рабочей лошади. Я видел в погребах Марокко слепых лошадей, вращающих жернова. Здесь, в дрожащем красноватом свете свечи, тоже будили слепую лошадь, чтобы она вращала свой жернов.
— Эй! Сержант!
Он медленно пошевелился и пробормотал что-то: показалось заспанное лицо. Однако он не желал просыпаться, отвернулся к стене и снова погрузился в сон, как в покой материнского чрева, как в водяные глубины. Его судорожно сжавшиеся руки как бы цеплялись за какие-то черные водоросли. Пришлось разжать ему пальцы. Мы присели на кровать, один из нас просунул руку ему под шею и, улыбаясь, приподнял тяжелую голову. Это напоминало ласку лошадей, которые трутся друг о друга холками в теплом стойле. «Эй! Дружок!» Никогда не приходилось мне видеть большей нежности. Сержант сделал последнюю попытку вернуться к своим счастливым снам, отбросить наш мир динамита, изнурительных усилий и ледяной ночи; но поздно. Нечто явившееся извне властно звало его. Так в воскресенье в коллеже звонок будит провинившегося школьника. Он забыл уже о парте, классной доске и наложенном на него наказании. Ему снились деревенские игры; напрасно. Звонок продолжает звонить и неумолимо возвращает его в мир людской несправедливости. Подобно этому школьнику, сержант мало-помалу снова вживался в свое помятое усталостью, ненужное ему тело, которое, кроме холода пробуждения, вскоре познает горестную боль в суставах, груз снаряжения, тяжелый бег и смерть. И не столько смерть, как липкую кровь, в которую опускаешь руки, чтобы подняться, как затрудненное дыхание, как лед кругом, и не столько смерть, как неуютность умирания. Глядя на него, я все вспоминаю свое собственное безотрадное пробуждение в пустыне, вновь навалившееся на меня бремя жажды, солнца, песков; вновь навалившееся на меня бремя жизни — этого сна, выбор которого зависит не от тебя.
Но вот сержант встал и смотрит нам прямо в глаза:
— Пора?
Вот тут-то и появляется человек. Вот тут-то он и ускользает от всех предвидений логики: сержант улыбался! Что ж привлекало его?
Мне вспоминается одна ночь в Париже. Вместе с Мермозом мы праздновали в кругу друзей чье-то рожденье и под утро очутились у дверей бара, досадуя на себя, что так много выпили, так много говорили и так бессмысленно устали. Небо уже начинало бледнеть. Внезапно Мермоз сжал мне руку, сжал так сильно, что я почувствовал его ногти. «Знаешь, это час, когда в Дакаре…» Это был час, когда механики протирают глаза и снимают с винтов чехлы, когда пилот идет за сводкой погоды, когда земля населена лишь друзьями. Уже небо начинало