Мной овладел панический страх, я рванулся было наружу, но потерял дверь: с четырех сторон меня окружали стены, и я в кровь разодрал костяшки пальцев. Сперва я боялся причинить растению боль, но потом, охваченный ужасом, стал кидаться на него и услышал, как хрустят и трещат его ветви. Скоро я расчистил пространство у себя над головой, но этого мало — долой эту нечисть, всю, целиком! Растение оказалось куда слабее, чем я думал: я вступил с ним в бой и, ухватившись за ствол, сломал его пополам. Раздался шелестящий звук; с легким вздохом посыпались листья, я по колено оказался в водовороте перевернутых листьев, из них торчал искалеченный ствол. Я схватился за него и потянул что было сил; и в эту секунду слова еще не составленного заклинания, навеянные каким-то уроком истории, вдруг сами собой возникли в мозгу: «Delenda est belladonna, delenda est belladonna»[99]. Я услышал, как хрустят и рвутся корни, прилагая последние усилия, чтобы защититься от меня, растение в предсмертной агонии боролось за жизнь. «Delenda est belladonna», негромко, но чтобы поблизости было все-таки слышно, повторял я, собираясь с силами для того, чтобы вырвать его с корнем. И вот оно уступило и целиком оказалось в моих руках, тихонько вздохнуло, град земляных комьев пробарабанил по листьям; а я упал и, лежа на спине, все еще вцепившись в безобразную культю, тупо смотрел на косматые корни, с которых на лицо мне осыпались мелкие комочки земли.
Той ночью я спал как убитый и впервые со дня приезда в Брэндем-Холл проснулся лишь после появления лакея. Чувствовал я себя очень странно и не мог собраться с мыслями. Лакей раздвинул шторы, но ощущение странности не исчезло. Что-то было не так во мне самом, но и не только во мне. Помню, как выдавил из себя: «Доброе утро, Генри!», иначе он вышел бы, не произнеся ни слова, — он говорил со мной, лишь если я заговаривал первый, да и то не всегда.
— Доброе утро, господин Лео, с днем рождения!
— Ой, сегодня мой день рождения! Я совсем забыл!
— Вы, может, и забыли, господин Лео, — сказал лакей, — зато остальные помнят. Да, бежит времечко! Вот вам уже тринадцать, а там, глядишь, скоро и четырнадцать. И пошло-поехало: пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать, и что ни год, то новые заботы.
Эти слова мне не очень понравились, хотя он, конечно, произнес их с добрыми намерениями, просто был пессимист до мозга костей. И все же я чувствовал себя странно: что-то не так, но что? Я взглянул в окно, и одно объяснение явилось самой собой.
— Святой Боже, дождь идет!
— Пока не идет, — проворчал Генри. — Но к концу дня пойдет обязательно, попомните мои слова. Да и то сказать, давно пора. Такая жарища — это уж чересчур.
— Но ведь сейчас лето! — воскликнул я.
— Лето или не лето, а чересчур, — повторил Генри. — Все кругом повыжгло, и еще говорят, — тут он зловеще взглянул на меня, — что много народу с ума посходило.
— Ух ты! — воскликнул я, потому что умопомешательство, как и прочие бедствия в этом мире, чрезвычайно меня интересовало.
— Прямо собачья жизнь настала, — доверительно сообщил он, покачивая головой.
Вот, значит, на что способна погода! Я спросил:
— А вы лично знаете каких-нибудь собак, которые сошли с ума?
Он снова покачал головой.
— С ума сходят не только собаки, — сказал он с мрачным удовольствием. — Люди тоже.
— Надеюсь, здесь таких нет? — спросил я, навострив уши.
— Здесь или не здесь, — туманно заявил Генри, — об этом я ничего не говорю. А говорю я другое: куда ударит молния — это ей одной известно.
Эта тирада до меня не дошла, и, не держись Генри так надменно, я бы обязательно попросил его объяснить. Он стоял, наклонившись над умывальником, привычно вынимая из раковины кувшин и заменяя его обернутой полотенцем медной посудиной, в которой была горячая вода. Вдруг он укоризненно произнес:
— Здесь была мыльница.
— Вон она, — виновато откликнулся я и показал на письменный стол, который для экономии места стоял у края кровати. Генри пересек комнату и уставился на выстроенное мною сооружение.
Выглядело оно как небольшой языческий алтарь, или Стонхендж[100] в миниатюре. Огораживали участок четыре книги, внутри довольно близко одна к другой стояли четыре свечи. Над ними, лежа на книгах, покоилась мыльница, а на ней, в готовности принять все компоненты, стоял серебряный стаканчик. Вокруг на требуемом ритуалом расстоянии размещались бутылка с водой, влажная губка, четыре коробки спичек. На перекличку не явились только часы. Хрупкое строеньице явно было плодом детского ума, но все же выдавало оккультные замыслы его создателя и по мере возможностей казалось готовым на черные дела; не без смущения пришлось признаться, что архитектор — это я.
Генри медленно покачал головой. Я понял, что он имел в виду: вот еще один, у кого от жары расплавились мозги. Но он сказал лишь:
— Похоже, сегодня у вас и вправду знаменательный день.
Генри частенько отпускал лаконичные замечания, когда хотел показать, что к подобным безвредным чудачествам относится с олимпийским спокойствием.
— Но, — сурово добавил он, — убирать это я не обязан.
Как только Генри удалился, я вылез из постели и осторожно разобрал мой колдовской механизм. Отдельные предметы, разложенные по своим местам, сразу утратили магическую способность творить зло. Да они и обрели ее, лишь когда я уснул, потому что вечером после моей схватки с красавкой они выглядели самой что ни на есть белейшей магией, даже не магией вовсе. Битва так измотала меня, что на обратном пути я напрочь позабыл о пугающей перспективе заночевать на улице. Дверь была открыта, и я просто вошел в нее, будто было не одиннадцать вечера, а одиннадцать утра.
А сейчас небо затянула серая пелена: одна из причин, объяснявших мое странное самочувствие. Облачные дни случались и раньше, но пасмурные, грозящие дождем — нет. Я так привык к солнцу, что был просто обескуражен, словно всегда улыбающееся лицо вдруг нахмурилось. Да, значит, лето кончается, впереди более суровое время года.
Вчерашнее вечернее приключение в какой-то степени подготовило меня к этому переходу. Я не зря взял в союзники погоду — мое лето тоже кончилось. В схватке с красавкой я вывернул себя наизнанку, очистился от всех фантазий, копившихся во мне со дня приезда в Брэндем-Холл. Фантазируй, да не зарывайся! — никто меня так не наставлял, но сейчас я сам говорил себе это. Прощайте, детские выдумки! И я не без успеха пытался думать о схватке в сарае как о простой прополке, уничтожении ядовитого растения, о котором надо было давно рассказать хозяйке.
Итак, мне тринадцать лет — пора посмотреть на жизнь трезво. В школе я уже буду старшеклассником, на меня будет равняться мелкота. И когда я подумал о вчерашней фантасмагории в сарае, о попытках моей тщедушной личности повлиять на события, о карьере мага и волшебника, о шаманских штучках, которым я к тому же учил других, — меня бросило в жар. А письмо маме, это постыдное ходатайство — как я презирал себя за то, что написал его! Да что там, осуждения достойны все мои поступки со дня приезда в Брэндем-Холл. Может, их совершил не я, а другой человек?
Я осудил их безоговорочно. И не стал спрашивать себя, как бы поступил, повернись время вспять. Все мои поступки вдруг открылись как звенья одной огромной цепи вздора, тянувшейся со дня приезда в Брэндем-Холл — нет, раньше, с того дня, как Дженкинс и Строуд упали с крыши. С той поры я непрестанно играл роль и, кажется, ввел в заблуждение всех, и в первую очередь себя самого. Вот мою старую няню, наверное, провести бы не удалось, она безошибочно определяла, когда я или другой ребенок начинал под кого-то подделываться. Она была не против придумок — пожалуйста, изображай из себя хоть зверушку, хоть любого человека, знатного или нищего, молодого или старого, живого или мертвого, главное, чтобы ты знал — это игра, чтобы мог ясно ответить, кого ты изображаешь. Но если принятое обличье искажало твое собственное «я», если ты, желая произвести впечатление, облачался в павлиньи перья, надевал пышное платье из чужого гардероба — тут няня сразу была начеку. «Кто ты сейчас?» — спрашивала она. «Никто. Просто Лео». — «Нет, ты не мой Лео. Ты другой маленький мальчик, и он мне не нравится».
Так вот, все проведенное в Брэндем-Холле время я был «другим маленьким мальчиком», и взрослые помогали и всячески содействовали мне в этом — во многом тут была их вина. Им удобней думать о маленьком мальчике вообще, потому что в их сознании существует стереотип маленького мальчика, представителя всех маленьких мальчиков — а не о конкретном Лео или Маркусе. У них даже были специальные слова для маленьких мальчиков, по крайней мере, у многих из них, у многих из гостей. Семья Модсли — дело особое; члены этой семьи, как и лорд Тримингем, который скоро вольется в нее, уважали человеческое достоинство. Но ведь назвать ребенка «маленький мужчина» — это далеко не единственный способ вскружить ему голову, есть масса других соблазнов. Мальчишкам вряд ли нравится, когда их называют маленькими мужчинами, но любой мальчишка захочет, чтобы с ним обращались, как с маленьким мужчиной, и именно так поступала по отношению ко мне Мариан: порой, когда ей было угодно, она возвышала меня до уровня взрослого, давала почувствовать, что зависит от меня. Если кто и взлелеял мою самонадеянность, так это она.