Эти два союза меньше, чем кому-либо еще, доставили удовольствие мадмуазель д'Олорон: заболев брюшным тифом, она в день венчания с трудом добралась до храма и через месяц с лишним скончалась.
Благорасположение де Шарлю после замужества его приемной дочери перешло на юного маркиза де Говожо. Сходство вкусов маркиза и барона, раз оно не помешало де Шарлю одобрить его женитьбу на мадмуазель д'Олорон, естественно, оказало влияние на то, чтобы барон еще больше его оценил после того, как он стал вдовцом. Нельзя сказать, чтобы маркиз был лишен другого свойства, благодаря которому он мог быть другом-приятелем де Шарлю.
Это качество не мешало вводить его в узкий круг и делало его особенно удобным для игры в вист. Юный маркиз был необыкновенно умен; о нем говорили в Фетерне, где он был еще мальчиком, что он «весь пошел в бабушкину родню»: такой же восторженный, такой же музыкальный. Он воссоздавал некоторые особенности бабушки, но тут уж скорее действовало желание подражать ей, как подражала ей вся ее семья, чем атавизм. Некоторое время спустя после смерти его жены, получив письмо, подписанное именем, которого я не помнил: «Леонор», я понял, от кого письмо, только когда прочел в конце: «С искренней симпатией». Слово «искренней» прибавляло к имени «Леонор» фамилию «Говожо».
Поезд прибыл на парижский вокзал, а мы с матерью все еще продолжали обсуждать две новости. Чтобы я не устал от дороги, мать приберегла их на вторую половину пути и сообщила их мне только после Милана. Мать довольно скоро вернулась к точке зрения, которая в самом деле была для нее единственной, как и для моей бабушки. Мать сперва сказала себе, что бабушка была бы удивлена, потом – что она огорчилась бы, но это означало, что моя мать не могла допустить, что это необыкновенное событие не доставило бы моей бабушке удовольствия, и потому предпочитала думать, что все к лучшему. Но когда мы приехали домой, мать уже находила слишком эгоистичным сожаление о невозможности заставить бабушку участвовать во всех неожиданных происшествиях, которыми полна жизнь. Ей приятнее было бы предполагать, что для бабушки это не явилось бы неожиданностью, что бабушка все предугадывала. Ей хотелось уловить в происшедших событиях подтверждение дальновидности бабушки, доказательство того, что бабушкин ум был еще более проницательным, ясновидящим, острым, чем мы думали. «Кто знает, не одобрила ли бы твоя бабушка? – сказала мать. – Она была так снисходительна! И потом, знаешь, положение в обществе для нее ничего не значило, для нее это было естественное различие. Ты только вспомни, вспомни, это любопытно: ведь ей же обе понравились. Помнишь ее первый визит к маркизе де Вильпаризи? Она вернулась и сказала, что, по ее мнению, герцог Германтский – человек заурядный, зато как ей понравились Жюпьены! Ну а малышка Сван? Бабушка говорила: «Она очаровательна, и замуж она выйдет удачно, вот увидите». Бедная мама! Если б она могла убедиться, как верно она предсказана! Даже теперь, когда ее нет в живых, она будет давать нам уроки ясновидения, доброты, трезвой оценки вещей». Нам тяжело было сознавать, что бабушка лишена скромных, простых радостей жизни: выразительной интонации актера, любимого блюда, нового романа любимого писателя. Моя мать говорила: «Как бы это ее удивило, как бы это ее позабавило! Каким прелестным письмом она бы ответила! Как ты думаешь, – продолжала мама, – бедный Сван, которому так хотелось, чтобы Жильберту принимали у Германтов, был ли бы он теперь счастлив, что его дочь стала Германт? Под другой фамилией, не под своей, подведена к алтарю как мадмуазель де Форшвиль? Ты убежден, что он был бы счастлив?» – «Да, верно, мне это не пришло в голову». – «Вот почему я не могу радоваться за эту злючку. Как она могла расстаться с именем отца, который так любил ее?» – «Да, ты права. В конце концов лучше, что он об этом не узнал». – «Никогда не угадаешь, мертв или жив человек, обрадуется он или огорчится». – «Кажется, чета Сен-Лу поселится в Тансонвиле. Отцу Свана так хотелось показать свой пруд твоему бедному дедушке! Мог ли он предположить, что его часто будет видеть герцог Германтский, если б он узнал о позорном браке своего сына? Ты много рассказывал Сен-Лу о тансонвильском розовом терновнике, о сирени, об ирисах, тебя он лучше поймет. Он будет их владельцем».
Старинные приятельницы моей матери, так или иначе связанные с Комбре, пришли к ней потолковать о свадьбе Жильберты, от которой они были отнюдь не в восторге. «Вы знаете, кто такая мадмуазель де Форшвиль? Это всего-навсего мадмуазель Сван. А свидетель на свадьбе – «барон» де Шарлю, как он себя величает. Это старик, содержавший ее мать на глазах у Свана, которому это было выгодно». – «Да что вы! Прежде всего Сван был очень богат», – возразила моя мать. «По-видимому, не так уж, раз нуждался в чужих деньгах. Но что же, однако, это за женщина, которая так крепко держит своих бывших любовников? Сумела женить на себе первого, потом – третьего и поднимает из могилы второго, чтобы он был свидетелем у своей дочери, которого она родила от первого или еще от какого-нибудь, – тут можно запутаться в счете. Она теперь сама не разберет. Я говорю: третий, а надо бы сказать: трехсотый. То, что она – такая же Форшвиль, как вы и как я, то это сойдет с незнатным мужем. Только авантюрист может сочетаться браком с этой девицей. Как его? Не то Дюпон, не то Дюран. Если бы в Комбре не было сейчас мэра-радикала, который даже не здоровается со священником, я бы узнала всю подноготную. Понимаете, при оглашении надо было сообщить настоящее имя. Называться маркизом де Сен-Лу – это очень приятно для издателей газет и для того, кто рассылает уведомительные письма. Это никому не досаждает, и если это может доставить удовольствие славным людям, то я не стану им мешать, мне-то что? Я не пойду с визитом к дочери женщины, о которой ходили разные слухи, она может сколько угодно быть маркизой для своих слуг. Но акты гражданского состояния – это уже совсем другое дело. Ах, если бы мой родственник Сазра был еще и теперь товарищем мэра! Я бы ему написала, и он бы мне ответил, на чью фамилию он давал публикацию».
Кстати сказать, я в это время часто виделся с Жильбертой – мы с ней опять подружились. Продолжительность наших привязанностей на протяжении нашей жизни не одинакова. Проходит время, и ты видишь, что между теми же людьми вновь возникают после долгого перерыва (как в политике – бывшие кабинеты министров, как в театре – забытые пьесы) былые дружеские отношения, и завязываются они к обоюдному удовольствию. Через десять лет один уже не испытывает слишком пылкого чувства, а другой не страдает от слишком требовательного деспотизма, проявлявшегося у первого. Остается только согласие. Все, в чем Жильберта отказала бы мне прежде, теперь она предоставляла мне с легкостью – конечно, потому, что я этого больше не добивался. Раньше многое было для нее невозможно, невыносимо, а теперь, даже не обсуждая со мной, почему в ней произошла такая перемена, она всегда была готова прийти ко мне, никогда не спешила уйти. Дело в том, что исчезло препятствие: моя любовь.
Я собирался немного позднее поехать на несколько дней в Тансонвиль. Принял я это решение, узнав, что Жильберта несчастна, что Робер обманул ее, но не так, как думали все, как, может быть, предполагала она сама, как, во всяком случае, она об этом рассказывала. В ней говорили самолюбие, желание обмануть других, обмануть самое себя, свойственная обманутым уверенность в том, что им известны все формы предательств, – хотя им известны далеко не все, – тем более что Робер, как настоящий племянник де Шарлю, афишировал свою близость с женщинами, которых он компрометировал и которых все, не исключая Жильберты, считали его любовницами… В свете поговаривали, что он не очень-то церемонится: на вечерах не отходит от какой-нибудь дамы, а потом уводит, предоставляя маркизе де Сен-Лу добираться до дому, как ей заблагорассудится. Того, кто стал бы утверждать, что другая женщина, которую он таким образом компрометировал, на самом деле не его любовница, сочли бы за наивного человека, не видящего дальше своего носа. Но я, к несчастью, был близок к истине, – к истине, причинившей мне острую боль, – благодаря нескольким словам, вырвавшимся у Жюпьена. Как же я был потрясен, когда, за несколько месяцев до отъезда в Тансонвиль, я поехал проведать де Шарлю, у которого обнаружилась внушавшая тревогу сердечная болезнь, и, разговаривая с Жюпьеном, которого я застал одного, увидел любовное послание, адресованное Роберу, подписанное Бобетта и перехваченное маркизой де Сен-Лу! От прежнего фактотума барона я узнал, что лицо, подписывающееся Бобеттой, есть не кто иной, как скрипач-хроникер, который оставил глубокий след в жизни де Шарлю. Жюпьен говорил мне с возмущением: «Этот мальчишка волен поступать, как ему вздумается, он свободен. Но есть область, которой ему не следовало касаться, – это область племянника барона. Тем более что барон любит племянника как родного сына. Скрипач пытался развести супругов. Как ему не стыдно! Бросить барона, как бросил его ничтожный музыкантишка, – это, можно сказать, подло, хотя это дело его совести Но перекинуться на племянника! Так не поступают». Жюпьен бал искренен в своем негодовании; у людей, именуемых аморальными, вспышки гнева на почве морали бывают такими же сильными, как и у других людей, слегка меняется только объект. Кроме того, люди, чье сердце не затронуто, эти люди, осуждая нежелательные связи, неудачные браки, – как будто мы свободны в выборе, – не принимают во внимание совершаемого любовью чудесного превращения, благодаря которому существо, в которое ты влюблен, преображается так цельно и так неповторимо, что «глупость», какую делает человек, женясь на кухарке или же на любовнице своего лучшего друга, является, по существу, единственным поэтичным поступком из всех, какие он совершит за всю свою жизнь.