— Кто он такой и откуда он взялся. Лили?
— Точно не знаю. Знаю только, что до того, как ему пришлось покинуть Прагу, он был очень известным и серьезным музыкантом. Не знаю, почему ему пришлось так спешно уехать, но догадываюсь. Ты славный, умный мальчик, Дик, поэтому уноси ноги, а то я опять начну, как прошлый раз, но уже не смогу остановиться и разозлюсь на себя, а потом и на тебя. На этот раз пусть все будет чинно и благородно.
В течение следующих трех недель я едва ли перемолвился десятью словами с Лили и Мергеном. Не знаю, что они в это время затевали, но Сисси говорила, что видела их обоих за кулисами и вне театра с американцами Бентоном, Даффом и Маркусом. Мы тогда играли во всех крупных ланкаширских промышленных городах, и теперь стоит мне увидеть картину Лаури с фабричными трубами, с высокими, точно тюремными, кирпичными стенами, с узкими улочками, ведущими в никуда, по которым, тоже в никуда, бредут тощие, как спички, люди, — как я вспоминаю эту поездку. Я попытался запечатлеть несколько случайных уличных сцен, но их черно-красные тона и резкие светотени были слишком сильны для стиля и настроения избранной мною акварельной живописи: тут требовалось масло или беспощадный резец гравера. Конечно, я всегда мог выбраться за город, даже в промышленном Ланкашире, но если не считать мест ближе к северу, — Престона, Блэкберна и Бернли (последний совсем рядом с моими любимыми Пеннинами), тоскливое однообразие полуразоренной сельской местности, несмотря на некоторые любопытные цветовые эффекты и краски, которые можно было бы потом воспроизвести, так меня подавляло, что я просто бродил по солнцепеку, ничего толком не делая.
Но публика там была неплохая, и наш номер имел особый успех, — может быть, потому, что после всех этих фабрик и узких темных улочек мы уносили их в мир, полный волшебства. Однажды только, к тому же, помнится, на втором представлении, плохо прошел «Маг-соперник». Эта часть номера зависела от Барни, который на ходулях изображал мага-соперника, а потом спрыгивал и после зеленой вспышки дяди Ника превращался в ворох одежды на глазах у зрителя. Но на этом представлении за вспышкой ничего не последовало, если не считать того, что маг-соперник вдруг начал качаться, как пьяный, и в публике, разумеется, поднялся смех. На моей памяти это был единственный случай, когда дяде Нику изменило присутствие духа, он растерялся от удивления и отвращения; и это был единственный раз, когда я сумел прийти ему на помощь. Я лежал ниц в глубине сцены — всего лишь слуга, преисполненный страха в присутствии могущественных чародеев; но тут я понял, что надо действовать, вскочил, сильно тряхнул Барни, чтобы освободить его от сапог-ходулей, и толкнул его так, что он свалился на землю ворохом одежды; этим был достигнут эффект исчезновения. А когда хохот перешел в громкие аплодисменты, я, пригнувшись, торопливо вытолкнул невидимого Барни и его одежду за кулисы. Потом я поспешил обратно и покорно склонился перед магом-победителем, давая возможность дяде Нику, который уже пришел в себя, ответить и на мое поклонение, и на аплодисменты.
Не успев выйти на вызовы в последний раз, дядя Ник набросился на бедного Барни, дрожавшего в кулисах, и потащил его наверх в свою уборную, чтобы там задать ему трепку. Я пропустил их и пошел за сцену, — был антракт, и рабочие разбирали наш храм, — отыскал там Сэма, ответственного за реквизит, попросил у него ходули и взял их с собой наверх. Я быстро переоделся, потому что всегда чувствовал себя неловко и даже глупо в индийском наряде, и пошел с ходулями к дяде Нику. Он был еще в костюме и гриме, так же, как и Барни, а так как уборная была далеко не индийский храм, они выглядели здесь странной парой. Дядя Ник сидел прямо, необычайно величественный, и метал молнии на несчастного Барни, который, чуть не плача, валялся у него в ногах и взвизгивал; «Мис’Оллантон, мис’Оллантон… пожалста, пожалста, мис’Оллантон!» Едва я вошел, Барни как ветром сдуло.
Мне следовало бы знать, что никаких благодарностей от дяди Ника за мою импровизацию я не услышу.
— Это мой номер, — начал он. — Если хочешь иметь свой, сделай его, а потом попробуй добиться контракта.
— Значит, я поступил неправильно?
— А ты как думаешь?
— Я считал, что спасаю фокус, а может быть, и весь номер. Но если я поступил неправильно, то в следующий раз, когда что-нибудь стрясется, я просто буду ждать ваших действий.
— Вот именно, малыш, — ответил он холодно. — Даже если покажется, что я собираюсь все пустить козе под хвост, ты должен предоставить это мне. В конце концов, я за это в ответе. А если ты и другие начнут улучшать то, что мы отрепетировали, и изобретать всякие новые штучки, то через две недели номер развалится. На сей раз, надо признаться, сообразительность проявил не я, а ты, и получилось удачно, но в другой раз не вмешивайся, малыш. Это все же мой номер, хорошо он идет или плохо. Ну, а что там с ходулями?
Я протянул ему ходули и сказал, что, по-моему, они не в порядке и что, хотя Барни не отличается собранностью, он уже давно мучается с ними и не раз говорил об этом.
— Мы выкинем «Мага-соперника» и заменим его «Волшебным шаром», — сказал он медленно, по-прежнему разглядывая ходули. — Поймай Сэма, пока он не ушел, и предупреди его. «Шар» прогоним завтра. А что до этих ходулей, я знаю, как их исправить, чтобы Барни легче было освобождаться, да и двигаться проще. Это можно сделать, Ричард. А вот чего нельзя сделать, так это исправить нашего недоумка. Не знаю, зачем я его держу. — Оба мы тогда не подозревали, что исправленные ходули помогут спасти жизнь Барни.
Два или три дня спустя я получил через контору Бознби письмо от Джули Блейн из Кейптауна:
«Дорогой Дик.
Не стану рассказывать о театральной жизни в Ю. Африке, потому что мы только-только начинаем, по труппа мне нравится, я уже получила две хорошие роли, и это — долгожданная перемена после двух ежевечерних выступлений в наших ужасных городах. Ты, конечно, понимаешь теперь, почему я не хотела встречаться с тобой после того страшного воскресенья.
Я искренне люблю тебя, но не настолько, чтобы вынести унижение того вечера. Это было бы возможно, если бы между нами было что-то настоящее, а его-то как раз и не хватало. Но главная причина, почему я пишу, вот какая: я хочу объяснить, что произошло в Плимуте и почему Нэнси, бедняжка, не стала с тобой разговаривать. Во всем виновата я, Дик, милый, — я вела себя как последняя дрянь. После спектакля мы с Томми Бимишем пошли за сцену, он отправился к какому-то своему приятелю-комику, а я увидела Нэнси, и она сказала мне, что ей надо поскорее переодеться, потому что вы с ней должны встретиться. Тогда, наверное, от ревности или зависти, — она была такая молоденькая и так ждала этой встречи, — я сказала, что она может не трудиться, и рассказала ей о нас. Она, естественно, была расстроена, но если ты ей не безразличен, то все еще обойдется. Может быть, теперь вы уже часто встречаетесь или хотя бы переписываетесь. Если так, тебе не понадобится это письмо, если же нет — оно может пригодиться. Я знаю девушек и уверена, что она влюблена в тебя — разве только ей подвернулся другой, красивый и любезный молодой человек. И скажу тебе комплимент: по-моему, он должен быть очень красивым и очень любезным, чтобы вытеснить тебя из ее сердца. Вот!
Дик, милый, пожалуйста, не бросай свою живопись и не оставайся в варьете ни одного лишнего месяца.
Твоя по-прежнему любящая
Джули».
Ее письмо имело два следствия. До его появления я мог предполагать, что питаю большое чувство к Джули, которое, так сказать, скрываю от самого себя. Письмо доказало, что этого нет. Никаких скрытых чувств не обнаружилось. То, что относилось к Джули, я прочитал совершенно бесстрастно: она для меня ничего не значила. Но письмо доказало также, что хотя я не так уж часто и напряженно думал о Нэнси, но в душе у меня незаметно выросла настоящая любовь, которая теперь обнаружилась. Я сам себе удивился — это случается с людьми куда чаще, чем им хотелось бы признаться. Когда я перечитывал письмо, мне показалось, что призрак прошлого писал о человеке до ужаса реальном. В результате я, не ответив Джули, написал новое письмо Нэнси, в котором все объяснял. Я словно спешил перегнать того, другого, красивого и любезного, хотя откуда мне было знать — Нэнси ведь не отвечала ни слова, — может, он уже появился и стал ее властелином. Я не представлял себе, что Нэнси может держать на веревочке сразу двух или троих молодых людей и натравливать одного на другого, чтобы не прогадать и заключить сделку повыгоднее. Я был уверен, что она живет по принципу «все или ничего».
На беду, я ничего о ней не знал, ни где она, ни что делает, и только писал письма, на которые не получал ответов. Но почему-то была у меня идиотская убежденность, что мое второе длинное послание не должно остаться без ответа — словно оно было явлением совершенно иного порядка, чем то, напрасное письмо, которое я написал в Кеттлуэлле, — и день за днем яростно требовал писем на служебном подъезде, чуть не заболев от отчаяния. Более того: неведомый город, в котором была Нэнси, наполнился для меня жизнью, волшебством и магией, а тот, где находился я, стал совсем безрадостным. Улицы казались бедными, новые города унылыми и зловещими, а самое мое существование тупым, скучным и лишенным всякого смысла. Будь я старше, я был бы надежно защищен своим мастерством: зрелый и опытный художник встретил бы этот вызов творческим подъемом; формой и цветом я бы передал и сиюминутное отчаяние свое и далекое мучительное волшебство ее существования. Но я был слишком молод и глуп и слишком мало верил в свое искусство. Поэтому я попал в порочный круг. Душа ушла из моей живописи, мне больше ничего не хотелось делать, я томился, не находя себе места, и все для меня выглядело еще хуже, чем было на самом деле, — а плохого тогда было много, — и каждую форму и краску мое недовольство собой делало еще уродливее. Потом, много лет спустя, я иногда думал, что главная мерзость нашей старой индустриальной цивилизации — закопченный кирпич, ржавое железо, серные пары и грязь — не что иное, как проекция внутреннего отчаяния ее людей; по ведь и наша новая индустрия, такая чистая и гладкая, скучная и невыносимая, тоже отражает внутренний мир новых людей, в котором нет отчаяния, потому что никогда не было никакой надежды и вообще ни одного глубокого чувства.