Одно – уяснить основную игру композиции, другое – построить ее на доске. Умственное напряжение доходит до бредовой крайности; понятие времени выпадает из сознания: рука строителя нашаривает в коробке пешку, сжимает ее, пока мысль колеблется, нужна ли тут затычка, можно ли обойтись без преграды, – и когда разжимается кулак, оказывается, что прошло, может быть, с час времени, истлевшего в накаленном до сияния мозгу составителя. Доска перед ним становится магнитным полем, системой нажимов и бездн, звездным небом. Прожекторами двигаются через нее слоны. Тот или этот конь превращается в рычаг, который пробуешь и прилаживаешь, и пробуешь опять, доводя композицию до потребного уровня неожиданности и красоты. Как мучительна бывала борьба с ферзем белых, когда нужно было ограничить его ужасную мощь во избежание двойного решения! Следует понимать, что соревнование в шахматных задачах происходит не между белыми и черными, а между составителем и воображаемым разгадчиком (подобно тому, как в первоклассных произведениях писательского искусства настоящая борьба ведется не между героями романа, а между романистом и читателем), а потому значительная часть ценности задачи зависит от числа “иллюзорных решений”, – обманчиво сильных первых ходов, ложных следов, нарочитых линий развития, хитро и любовно приготовленных автором, чтобы сбить будущего разгадчика с пути. Но чего бы я ни сказал о задачном творчестве, я вряд ли мог бы до конца объяснить блаженную суть работы, точки ее соприкосновения с другими, более очевидными и плодотворными действиями творческого разума, от прокладки курса через опасные моря до писания тех невероятно сложных романов, где автор в состоянии ясного безумия ставит себе единственные в своем роде правила и преграды, которые он соблюдает и одолевает с пылом божества, строящего полный жизни мир из самых невероятных материалов – из скал, из листов копировальной бумаги, из незрячего трепета. В случае шахматного сочинительства происходящее сопровождается чувством тающей физической услады, особенно когда фигуры, явившись на генеральную репетицию авторской мечты, начинают вести себя положенным образом. Тут есть ощущение “ладности” (восходящее к детству, когда в постели мысленно проходишь подробный образ завтрашней забавы и чувствуешь, как очертания игрушек точно прилаживаются к уголкам и лункам в мозгу); тут есть та же приятность: гладко и удобно одна фигура заходит за другую, чтобы в удобстве и тайне тонкой засады заполнить квадрат; и есть приятное скольжение хорошо смазанной и отполированной машинной части, легко и отчетливо двигающейся под разведенными пальцами, легко поднимающими и легко опускающими фигуру.
Мне вспоминается одна определенная задача, над которой я работал несколько месяцев. Наконец настала та ночь, когда мне удалось выразить некую тему. Моя задача назначалась в утешение изощренному мудрецу. Простак-новичок совершенно бы не заметил ее пуанты и нашел бы довольно простое, “тезисное” решение, минуя те замысловатые мучения, которые в ней ожидали опытного умника. Ибо этот опытный умник попал бы в узор иллюзорного решения, основанного на теме, весьма модной и “передовой” (белый король подвергается шаху), которое сочинитель, затратив уйму усилий, “подложил” разгадчику (и которое совершенно уничтожалось скромным ходом едва заметной пешки). Пройдя через этот “антитезисный” ад, умудренный разгадчик добирался до простого ключа задачи (слон на с2), как если бы кто сумасбродным образом добирался из Олбани в Нью-Йорк через Ванкувер, Азию, Европу и Азорские Острова. Интересные дорожные впечатления (чужие пейзажи, гонги, тигры, красочные местные обычаи, например, когда жених и невеста трижды обходят священный огонь в земляной жаровне) с лихвой возмещают ему досаду, и наконец, достиженние простого ключа, награждает его синтезом пронзительного художественного наслаждения.
Помню, как я медленно выплыл из обморока сосредоточенной шахматной мысли, и вот, на огромной английской, сафьяновой доске в бланжевую и красную клетку, безупречное положение было сбалансировано, как созвездие. Задача действовала, задача жила. Мои Staunton'ские шахматы (двадцать лет назад подаренные мне англизированным братом моего отца, Константином), великолепные массивные фигуры из рыжеватого и черного дерева ростом до десяти сантиметров, сияли лаковыми контурами, как бы сознавая свою роль на доске. Увы, если присмотреться внимательнее, можно было заметить, что некоторые фигуры выщерблены (ибо много пришлось им поездить в их ящике, сменив за эти годы больше пятидесяти квартир); но на верхушке королевской ладьи и на челе королевского коня все еще сохранился рисунок красной короны, вроде круглого знака на лбу у счастливого индуса.
Мои часы – ручеек времени по сравнению с оледенелым его озером на доске я показывали половину четвертого. Дело было в мае – в середине мая 1940-го года. Накануне, после нескольких месяцев ходатайств и брани, удалось вспрыснуть взятку в нужную крысу в нужном отделе и получить, наконец, visa de sortie, которая в свою очередь давала возможность получить разрешение на пересечение Атлантики. Глядя на мою шахматную задачу, я вдруг почувствовал, что с окончанием работы над ней целому периоду моей жизни благополучно пришел конец. Кругом было очень тихо, тишина как бы зыблилась от облегчения, которое я испытывал. В соседней комнате ты и наш маленький сын мирно спали. Лампа на столе была в чепце из голубой сахарной бумаги (смешная военная предосторожность), и вследствие этого свет окрашивал лепной от табачного дыма воздух в лунные оттенки. Непроницаемые занавески отделяли меня от затемненного Парижа. Заголовок свисавшей с кресла газеты сообщал о нападении Гитлера на Нидерланды.
Передо мной лист бумаги, на котором в ту парижскую ночь, я нарисовал схему моей задачи. Белые: Король, а7; Ферзь, b6; Ладьи, f4 и h5; Слоны, е4 и h8; Кони, d8 и е6; Пешки, b7 и g3; Черные: Король, е5; Ладья, g7; Слон, h6; Кони, е2 и g5; Пешки, е3, е6, d7. Белые начинают и дают мат в два хода. Ложный след, неотразимо соблазнительная “иллюзорная комбинация”: пешка идет на b8 и превращается в коня, после чего белые тремя разными, очаровательными матами отвечают на три по-разному раскрытых шаха черных; но черные разрушают всю эту блестящую комбинацию тем, что, вместо шахов белым, делают маленький, никчемный с виду выжидательный ход в другом месте доски. В одном углу листа с диаграммой замечаю тот же штемпель, который украсил все книги, все бумаги, вывезенные мной из Франции в Америку в мае 1940-го года. Это круглый отпечаток, и цвет его – последнее слово спектра: violet de bureau. В центре видны две прописные буквы размера цицеро, R.F., это разумеется Rйpublique Franзaise. Из других букв, поменьше, бегущих по периферии, составляется Contrфle des Informations. Но лишь теперь, многие годы спустя, я могу обнародовать информацию, скрытую в моих шахматных символах и пропущенную этим контролем, да, собственно уже обнародовал.
Фотографии жены автора, Веры, и его трехлетнего сына, Дмитрия, сделанные для нансеновского паспорта в Париже, в апреле 1940-го года. Несколько недель спустя, в мае, завершилась последняя глава нашего европейского периода, как сама она завершает эту книгу.
“О, как гаснут – по-степи, по-степи, удаляясь, годы!” – если прибегнуть к душераздирающей горациевой интонации. Годы гаснут, мой друг, и скоро никто уж не будет знать, что знаем ты да я. Наш сын растет; розы Пестума, туманного Пестума отцвели; люди неумные лихо добираются до тайных сил природы, которые кроткие математики предсказали, – похоже, к тайному своему удивлению; а потому, пожалуй, пора, мой друг, просмотреть древние снимочки, пещерные рисунки поездов и аэропланов, залежи игрушек в чулане.
Заглянем еще дальше, в майское утро 1934-го года, начертим, утвердясь в этой точке, некую часть Берлина. Я проходил ее, возвращаясь домой, в пять часов утра, из больницы около Байришер Плац, куда отвез тебя двумя часами раньше. Весенние цветы украшали портреты Гинденбурга и Гитлера в витринах рамочных и цветочных магазинов. Левацкие группы воробьев устраивали громкие утренние собрания в кустах сирени и в кронах лип. Прозрачный рассвет совершенно обнажил одну сторону улицы. На другой стороне дома еще синели от холода, тени разной длины постепенно сокращались с той деловитостью, с которой молоденький день перенимает у ночи ухоженный, обильно политый город, где свежий запах асфальта мешается с травянистым духом тенистых деревьев; но для меня зрительные впечатления были совершенно новы, поскольку я никогда еще не видел этой улицы на рассвете, хоть, с другой стороны, нередко ходил здесь, бездетный, солнечными вечерами.
В чистоте и пустоте незнакомого часа, тени лежали с непривычной стороны, получалась полная перестановка, не лишенная некоторого изящества, вроде того, как в зеркале парикмахерской, к которому грустный цирюльник, приостановив снование бритвы, обращает свой взор (как делают все они в такие часы), и видит отраженный в этом окне отрезок панели, уводящий беспечных прохожих в неправильном направлении, в отвлеченный мир, – который вдруг перестает быть забавным и обдает душу волною ужаса.