При этих словах Эмманюэль Ришелье сердито поморщился: в пылу разговора он совсем забыл о ссадинах на ногах и ягодицах и, неосторожно повернувшись на диване, почувствовал резкую боль. Мармон, никак не ожидавший такого половодья слов, а главное — того, что мысли герцога, чем больше он их развивал, тем больше походили на его собственные раздумья, машинально зажал между большим и указательным пальцами свою нижнюю губу, будто собирался оторвать ее, и сказал:
— Видите ли, герцог… словом, я сам часто после вашего возвращения думал вот о чем: почему, в конце концов, по каким таким причинам — сегодня-то я могу задать вам этот вопрос, — почему вы не пожелали принять участие в деле примирения французов, чем как раз и занялись принцы по возвращении во Францию?..
— Принцы? — переспросил Ришелье, и в голосе его прозвучала еле заметная ироническая нотка, но он тут же добавил: — Это, друг мой, долгая история. Вы хорошо выспались? И армия не слишком требует вашего присутствия? В таком случае я, пожалуй, сумею вам объяснить…
И герцог Ришелье закурил трубку.
Пока герцог Ришелье объясняет Мармону, почему получилось так, что он стал чужим в своей собственной стране, и рассказывает ему о южной России, где прожил одиннадцать лет, Шарль, барон Фавье, адъютант маршала, спит беспробудным сном на самом верхнем этаже префектуры, где ему поставили кровать; лежит он на животе, руки раскинул крестом, навалившись на матрац всей тяжестью своего гигантского тела, и снится ему Персия, где он вот этой рукой, что бессильно свисает сейчас с одеяла, усилием вот этих мышц, разбитых сейчас усталостью после переезда в восемнадцать лье без передышки, изготовлял для шаха пушки, самолично отливал их в какой-то дыре, похожей на кузницу Вулкана, и под смеженными веками своих выпуклых огромных глаз он видит себя, видит трех данных ему в подручные бритоголовых персиян, видит, как персидская армия, вторгшаяся в Грузию, стреляет из этих пушек по войскам, которыми командует Арман-Эмманюэль Ришелье, губернатор Новороссии… Этот тридцатитрехлетний полковник ворочается на постели и стонет, потому что яркий свет заливает комнату, а задернуть занавеси он не успел. Губы его прижаты к собственному плечу и бормочут чье-то имя. Там, в Персии, под неумолимыми лучами солнца, обращающего все в пыль, в той стране, где в поэзии бьют фонтаны и щелкают соловьи, он купил на Ширазском базаре юную черкешенку и теперь ощущает возле себя присутствие этой белокожей девочки со смоляно-черными волосами, не знающей ни одного знакомого Шарлю языка — ничего, кроме горючих слез. Шарль научил ее тогда лишь нескольким словам, необходимым для любовной игры, и в юных нежных устах они звучали с беспощадной точностью, что так не соответствовало, так противоречило сходству, до сих пор волнующему Шарля, — даже сейчас, когда он спит в Бовэ, — сходству, подмеченному им между дочерью Испании и дочерью Кавказа, разделенными морем, и не одним; и он называл тем сокровенным именем свою рабыню, ту, что держал в своих объятиях, ту, что дарила ему наслаждения, называл сокровенным именем, которого она никак не могла понять: «Мария Дьяволица».
Дождь снова припустил, он, как кисеей, окутывает Бовэ тончайшей сеткой капель, которую подхватывает ветер и бросает о ставни. Насторожившийся город, кажется, ходит на цыпочках, и причина этому — противоречивые новости и новоприбывшие люди, забывшиеся неверным сном в этих домах, хозяева которых уступили гостям кто комнату, кто чулан. И серенький денек — только изредка в разрывах облаков проглянет бледный солнечный луч — как-то удивительно не вяжется с этим нескончаемым шушуканьем жителей, которые движутся бесшумно, словно посетители кладбищ, между спящими среди бела дня постояльцами, чье шумное дыхание слышишь за дверью собственной комнаты.
У парфюмерщика на Театральной улице хозяева, например, уступили свою постель гостю, гвардейцу королевского конвоя из роты князя Ваграмского. Ему не хватило места в префектуре, где остался вместе с герцогом Ришелье его старый друг — тот самый мальчик из полка Мортемара, что служил в английской армии в Португалии. Гвардейцу снится Португалия, о которой напомнила неожиданная встреча с вновь обретенным Рошешуаром — тогда Леон, подпоручик, в свои двенадцать лет выглядевший шестнадцатилетним, жил в казарме Валь-де-Фрейро и носил красный мундир с отворотами, черным бархатным воротником, белыми шерстяными галунами и серебряными пуговицами, войлочную красную каску с белой кокардой и с черной меховой опушкой в виде петушиного гребня. Тогда ему, Тустену, было столько же лет, сколько сейчас этому прежнему мальчику. И уже тогда, в двадцать семь лет, у Тустена за спиной была служба в армии Конде с ее междоусобицами, соперничеством и изменами, унизительным обращением со стороны немецких принцев, было страшное соседство красных плащей, хорватов, сербов и далматинцев, этих авантюристов с богатырскими торсами, грабителей, которые живьем — да, живьем! — жгли французов, попавших в плен… а затем жизнь в изгнании вместе с дядей Вьоменилем, под чьим командованием он состоял в России Павла I, тирана, пославшего их в Сибирь, на Ишим, в Петропавловскую крепость. Тамошние неоглядные степи, где кочевали татарские орды, казались ему первозданным хаосом… И вдруг снова возникает в памяти королевство празднеств и оперных спектаклей, эта Лузитания, считающая себя империей, где — в то время как на сцене Каталини поет арию Клеопатры — португальские министры, если им надо обратиться к принцам или принцессам, сплошь увешанным сапфирами и бриллиантами, должны тут же, в ложе, при всей публике преклонять колена. И люстры на плафоне и на балюстрадах, бесчисленные, как бриллианты на обнаженных женских плечах, и музыкой пронизана вся эта жизнь, полная разбоев, убийств и нечистот, скапливающихся в темных улочках, где за мальчиком, несущим факел, шумной толпой идут дворянские сынки, направляясь в игорный дом или в кабаре, а там, над Тахо, над огромной и медлительной рекой, лениво текущей среди извилистых берегов, пробираются по лесистым горам войска с белыми кокардами, Мортемар, Кастри, августейший эмигрант… Народ, чьи дочери так прекрасны, пляшет на сельских площадях, а парни выводят свои гортанные «модиньясы», не похожие ни на что на свете, ни на песню-плач, несущуюся по истоптанной неприятелем немецкой земле, ни на заунывную киргизскую музыку где-то на границах Азии, среди воя волков. В Лиссабоне прямо на улицы выбрасывают дохлых животных — кошек, лошадей, мулов, — и целая армия бродячих псов пожирает и рвет их среди бела дня… псы, тысячи псов, набрасывающихся на облепленную мухами падаль, миллионы мух… Боже мой! Да прогоните, прогоните же скорее черный рой мух — они жужжат, лезут в лицо, касаются меня, пачкают меня своими лапками! И человек отчаянно машет руками, отбиваясь от мух, а псы, привлеченные его жестами, бросаются на него, скулят, рвут — его рвут на части тысячи псов… Виктор-Луи Тустен отбивается, отталкивает от себя тень, упирается руками в тень, с удивлением ощущая, что рука встречает лишь пустоту, и открывает глаза: что это за комната, откуда эта чужая постель, этот камин, этот комод, заставленный безделушками и застланный салфеточками, святой Иосиф на стене? На маленьком коврике у постели в этой бывшей мыловарне покоятся его собственные сапоги, которые, чтобы снять с ног, пришлось разрезать ножом вдоль всего голенища — ну и страшный вид у распотрошенных сапог! — и как же теперь маркиз де Тустен сможет шагать по дорогам великого разгрома монархии?
Весь город Бовэ полон несбывшихся снов, начавшихся с утра и разбросанных как попало по различным домам и переулкам; ибо напрасно было бы искать здесь стройный порядок в чем бы то ни было, коль скоро это уже более не полки, не роты, пришедшие сюда строем, а случайные их обломки, за которыми тянутся жалкие остатки королевской гвардии. Взять хотя бы всадников первого эскорта, уже давно идущих впереди других частей, — только такие крепкие, только такие закаленные люди могут проявить подобную выдержку, да и то потому, что большинство из них служили в армии Наполеона или в армии эмигрантов, научились держать себя в руках, переносить непомерную усталость, физические страдания и непогоду. Входят они в город разрозненными группами, некоторые — поодиночке. Никакой заранее данной диспозиции уже не существует, никто не подготовил им квартир, ничто для них не определено заранее: ни дома, ни сновидения. В меркнущем свете мартовского вечера уже подтягиваются повозки, кареты — от самых убогих до самых роскошных, с лакеями на запятках, нагруженных всем, что успели захватить в спешке перед отъездом из дому: одеждой, произведениями искусства, личным оружием, ящиками, куда затолкали первые попавшиеся под руку вещи, и теперь слуги не знают, где их хозяева — проехали ли они вперед и надо ли их догонять. Как может, например, кучер графа Этьена де Дюрфор, командира королевских кирасир, как может кучер, который осыпает отборнейшей, истинно кучерской бранью всех и вся, и в первую очередь себя самого за то, что дернул же его черт, болвана, уехать из Парижа с их улицы Анжу-Сент-Онорэ, и которому единственный повстречавшийся на окраине города кирасир, молодой де Виньи, буквально засыпающий на ходу, не способен дать хоть сколько-нибудь вразумительного ответа, как может кучер господина де Дюрфор обна́ружить своего хозяина, ежели командир королевских кирасир с головой провалился в бездну сна на квартире графа Бельдербуша, бывшего префекта города Бовэ, незадачливого фабриканта ковров? Прибыв в город, Этьен, захвативший с собой племянника, Армана-Селеста де Дюрфор, поручика своей роты, случайно встретил собственного сына, подпоручика роты Ноайля. Во всеобщем беспорядке, при полном отсутствии какого-либо плана расквартирования войск сын графа де Дюрфор — все трое падали с ног — решил отвести их туда, где он сам квартировал в прошлом году, когда в Бовэ стояла рота князя Пуа. Однако господин де Бельдербуш, несколько озадаченный появлением целых трех Дюрфоров, не смог или не пожелал отвести им другого помещения, кроме той комнаты, что занимал прежде молодой граф, и примыкающую к ней маленькую каморку; не без усилия удалось втиснуть туда софу для Дюрфора-старшего, а двух молодых людей уложили в одну кровать. Что происходит с Селестом? Кузен, лежа бок о бок с ним, слышит, как тот вздыхает, ворочается…. хотя Селеста сразу же поглотила бездна сна, похожего скорее на смерть… Уже раза два сквозь сон молодой граф слышал стоны, даже крики… Он приподнялся, с усилием вынырнув из забытья, стершего все представления: что это за комната, почему мы сюда попали и кто этот человек, лежащий рядом со мной под одеялом… потом снова свалился без сил на подушку, найдя всему какое-то свое объяснение, где реальность смешалась с сонной грезой. А он, Селест, он лежит рядом, он старается сбросить с себя кошмар, он отбивается от этого наваждения, которое с того декабря 1812 года сотни раз подкрадывалось к нему в ночи и норовило задушить. В какой-то глухой пристройке, примыкающей вплотную к стене фуражного склада, на заснеженном дворе дворник колет дрова; в этой пристройке с побеленными известкой стенами, где оконце заменяет причудливый узор ледяных игл, видит себя Селест среди вповалку лежащих тел, сжимающих его со всех сторон; он задыхается от смрада гниющих ран, кала и крови. На нескольких квадратных футах разместилось около сотни пленных французов, забранных при взятии Вильны, половина из них уже мертвы, другие — с отмороженными ногами — стонут в предсмертном бреду, страдая от холода и отсутствия воздуха; все они в лохмотьях, без плащей и курток, и лежат они, так тесно прижавшись друг к другу, что каждый слышит стук сердца соседа или уже угасающее его биение. По мертвым можно ходить, как по половицам… нет впереди надежды, нет оснований для надежды, и многие уже потеряли рассудок: целых три дня они не видели пищи… Вот тогда он, Селест, узнал и навсегда запомнил, что человек — то же животное, и сейчас он вновь переживает весь тогдашний ужас, ощущает совсем рядом дыхание других людей, прикосновение их кожи, их волос… Слюна, моча…