– Ты еще не спишь? – сказал он. – И что ты делаешь здесь одна, ночью, в темном саду? – В его голосе послышалось легкое отчуждение, хотя он не в первый раз встречал меня поздно вечером в саду. – Ты была у Староссова?
Я ответила, что меня посылала к нему сиделка, потому что его игра не дает уснуть нашей матушке.
– И он после этого все равно играет? Да еще как! – возмутился он. – Что это еще за новости? Хорошо, сейчас я его угомоню.
И он отправился дальше. Мне следовало его удержать, и я хотела это сделать – я с какой-то нереальной отчетливостью понимала, что встреча их именно теперь может обернуться страшными последствиями. Но я словно была парализована, потому что рок уже настиг нас! Староссов как раз вновь яростно ударил по клавишам, будто хотел раздробить их на тысячи осколков. И вдруг музыка резко оборвалась: должно быть, в зал вошел Энцио. Я услышала его голос, Староссов что-то ответил. Они говорили очень тихо, я не могла расслышать ни слова и различала лишь смену тембров и интонаций.
Затем все пространственные ограничения внезапно исчезли: я понимала все слова – то есть я не могла их понимать, я понимала смысл без слов. Внутри павильона разразилась страшная сцена взаимного суда: они швыряли друг другу в лицо обвинения и упреки, взаимные обязательства разлетались вдребезги, словно с грохотом и звоном разбиваемая посуда. Один раз я расслышала свое имя. Затем на несколько минут воцарилась оглушающая тишина. И наконец прогремел выстрел.
Когда я, шатаясь, на подгибающихся от страха ногах, вошла в павильон, Энцио стоял лицом к окну, а в нескольких метрах от него на полу лежал, как скошенный, Староссов. Лицо его словно было скрыто пурпурной пульсирующей завесой, которая все ширилась и ширилась. Я опустилась рядом с ним на колени.
– Энцио, позаботься о том, чтобы как можно скорее пришел врач, а я пока побуду с раненым, – сказала я с тем сверхъестественным спокойствием, которое дает лишь чрезвычайное волнение.
Он не шевелился; похоже, он вообще не заметил моего появления. Мне пришлось повторить свои слова. Он медленно повернулся.
– Врач здесь уже не поможет, – произнес он ледяным тоном. – Да и незачем… Клятвопреступник казнил сам себя. И не вздумай мешать ему, оставь его, выйди из комнаты!
Прошло несколько секунд, прежде чем до меня дошел смысл сказанного. И тут произошла самая жуткая сцена в моей жизни. Пока Энцио говорил, я вытирала кровь с лица Староссова; я тоже увидела, что врач ему не поможет: раненый находился уже на последней границе, отделяющей жизнь от смерти. Как будто откуда-то издалека я услышала свой собственный голос:
– Энцио, позови священника!
– Я же велел тебе выйти! Пожалуйста, выйди немедленно! – Голос его, тихий, но твердый, был неузнаваемо чужим.
– Энцио, умоляю тебя, позови священника!
– И не подумаю! А ты – ты сейчас же, немедленно выйдешь из комнаты!..
Он все еще неподвижно стоял у окна со скрещенными на груди руками. Его лицо, мертвенно бледное и почти такое же погасшее, как лицо Староссова, было совершенно неумолимо. Я поднялась и шатаясь направилась к двери, чувствуя при этом, как он провожает меня взглядом. Вначале он, вероятно, подумал, что я подчинилась его приказу, но потом догадался о моем намерении. Одним прыжком он опередил меня и преградил мне дорогу.
– Я не позволю тебе притащить сюда попа! – крикнул он. – Ты не уйдешь отсюда, пока все не кончится!
Он запер входную дверь, а затем и дверь на террасу – он сделал меня своей пленницей! Я видела, как он положил ключ в карман. Потом я, кажется, обхватила руками его колени и опять услышала свой собственный голос как бы со стороны:
– Энцио, не дай своему другу умереть без освящающей молитвы, позови священника! Сжалься над этой бедной душой! Сжалься и над своей собственной душой! Не обременяй себя еще большей виной, чем та, которая уже лежит на тебе!
Сколько времени я так причитала, не помню, – в те минуты я утратила ощущение времени, я уподобилась морю, рыдающему у подножия безмолвствующих скал.
Он, судя по всему, тоже утратил ощущение времени. Наконец он сказал:
– Что это ты там все бормочешь о моей вине? Речь идет как раз о твоей вине! Это ты сбила его с пути истинного, это на твою проклятую веру он ссылался, отрекаясь от меня! Это ты воспользовалась его слабостью и подтолкнула его к смерти! Он был творением моего духа, я хотел сделать его орудием для достижения моей высокой цели, а он заявляет, что я низвел его до уровня массы, толпы. Ради тебя он проклял меня и мое будущее творение.
Слова его падали на меня, как удары тяжелой дубинки. Они дышали неутолимой ненавистью. Неужели это действительно говорил Энцио, который когда-то так нежно меня любил? Я уже не узнавала его – он тоже совершенно потерял свое лицо. Но кто завладел этим лицом? Кто? Мне казалось, будто в комнату со всех сторон – словно в насмешку над запертыми дверями – ринулись незримые тени, как когда-то в комнату умирающей тетушки Эдельгарт. Мне казалось, будто я слышу шум черных и белых крыльев, только на этот раз чернокрылых было в сто и тысячу крат больше, словно они веками собирались в свои стаи, хотя со дня смерти тетушки прошло всего несколько лет. И никто их уже не оттеснял назад, как тогда священник, которого позвала Джульетта, – их некому было оттеснять: на этот раз в комнате не было никого, кроме меня. Я с ужасом поняла, что слова, которые еще способны спасти бедного Староссова, могут исходить только из моих беспомощных уст! Меня охватил удушающий страх за него и в то же время за Энцио – кто еще снимет с него проклятие, если умирающий не простит его? Я шатаясь вернулась к нему и вновь бросилась перед ним на колени:
– Староссов, если вы еще слышите меня, вспомните о своей матери! Молитесь вместе с ней Любви, явленной миру Иисусом Христом! Возьмите ваше проклятие назад, простите – и Бог простит вам!
Он не отвечал. Я поднесла ухо к его губам; кровь, хлынувшая у него изо рта, обагрила мое белое платье.
– Староссов, простите своего друга, и Бог простит вам!
– Я не нуждаюсь в его прощении! Я сам проклинаю его! – услышала я голос Энцио, холодея от ужаса.
Чернокрылые уже заполнили все помещение. Мне казалось, будто я чувствую, как они сгрудились вокруг умирающего. Но они плотно окружили и Энцио, я видела его искаженное лицо, исполненное нечеловеческой, неумолимой решимости, но при этом маленькое и жалкое – как будто его осеняли высокие темные крылья, которые, казалось, вот-вот раздавят его, точно огромный тяжелый шлем. Он тем временем продолжал изрыгать проклятия. Однако при всей неумолимости во всем этом чувствовалась какая-то потрясающая беспомощность. Я попыталась опять протянуть к нему руки, но на меня уже навалилось свинцовой тяжестью сознание того, что есть некая таинственная грань, за которой даже самая дерзкая и самонадеянная воля уже не властна над собой и, оторванная от каких бы то ни было сдерживающих сил этого мира, уже ничего не может, а только должна. Боже, это было чудовищное зрелище, которое невозможно забыть, которое ломает все мыслимые и немыслимые масштабы, – тот, кому оно незнакомо, даже в самом страшном сне не способен увидеть крайнюю меру зла! Оно исходит уже не от человека! В ту минуту я видела не Энцио, я видела mysterium iniquitatis [40] – я видела этот ужас воочию, оказавшись с ним лицом к лицу.
Умирающий вдруг захрипел.
– Староссов, если вы еще слышите меня, вспомните о своей матери! Молитесь вместе с ней Любви, явленной миру Иисусом Христом! Возьмите ваше проклятие назад, простите – и Бог простит вам!
Тщетно! Да и что мог мой голос? Ведь я уже лишилась Милости – я потеряла даже свое лицо. Мы все трое оказались вне досягаемости милосердия Божия! Руки мои, как и платье, были перепачканы кровью, как будто я глубоко погрузила их в чью-то – совсем не мою – вину. Впрочем, что значило для меня тогда «мой» и «твой»? Разве мне нужно было это разделение? Разве не от него я отказалась, решившись переступить роковую черту? Во мне еще раз воспрянула некая сила, которая, однако, не принадлежала мне и от которой моя собственная сила, наоборот, словно начала стремительно таять, – я вдруг почувствовала себя умирающей.
– Староссов, поразив своего друга, вы поразите и меня. Все, что принадлежит ему, принадлежит и мне, и все, что падет на него, падет и на меня – и ваше проклятие тоже! Мы не существуем отдельно друг от друга, мы – любовь! Простите его ради меня! Молитесь со мной Любви, явленной миру Иисусом Христом!
Поздно! Лицо его уже покрыла тень смерти. На уста, которые я заклинала, легла печать вечного молчания. Демоны, похоже, одержали победу. И вот теперь, – когда я тоже по своей воле приняла проклятие, – они бросились и на меня! Я ощутила короткую смертельную боль – и все внезапно кончилось…
О дальнейших событиях я могу сообщить лишь то, что мне рассказала Жаннет. Она ни разу не упомянула название моей болезни, и я так и не узнала его, как не узнала и названия болезни моей бедной матери. Впрочем, это не имеет значения. Просто последние бастионы моего духа пали, враждебные стихии ворвались внутрь и завладели и душой, и телом. Врачи, разумеется, были бессильны – да и как могли меня спасти человеческие руки? Ведь я уже была там, где кончается власть человека. Если прежде мои бессонные ночи казались мне жутким шествием сквозь мир Энцио, то теперь я достигла границы этого мира: передо мной открылись врата ада. Но ад не имел ничего общего с теми картинами, которые, по обыкновению, рисует себе религиозная фантазия: в него не нужно было спускаться – он сам поднимался навстречу. Я видела, как вздымаются и катятся волны его огня из долины Рейна, как черные клубы дыма пожирают «согретые любовью» камни моего родного города. Прекраснейший из мостов обрушился в реку. Я слышала, как стремительно приближается рев пламени. Никто не пытался остановить огонь – никто и не мог его остановить, ибо людей на земле уже не осталось. Осталось лишь последнее, страшное одиночество.