сеньор дон Себастьян Карвалъяо д' Алъбуркерке.
Всего два дня назад один оратор в Палате депутатов назвал вопрос о назначениях на должности прозрачным вопросом, потому что сквозь него, как этого ни хотят избежать, всегда видны личности. Мы полагаем, что это действительно так. Есть выражения настолько удачные, что, кажется, нам никогда не удастся запечатлеть их в памяти с достаточной четкостью. Что касается ценности этих выражений, сказанных ко времени и к месту, то нет нужды доказывать это читателю. Они удачны, потому что во-время пришли в голову, сказаны кстати и, наконец, потому, что приносят удачу. Эти выражения при подобных условиях обычно наносят последний и решительный, смертельный удар в дискуссиях, являются высшим авторитетом и, наконец, неопровержимым и неоспоримым. основанием. После того как один оратор ясно и громко заявил, что претендент – всего-навсего «еще один мятежник», хотел бы я знать, что ему можно возразить на это. Когда оратор разражается выражениями вроде «по дурным советам», «неуместный», «основание» и «прогнившее сословие», – мне хотелось бы, чтобы мне сказали – долго ли можно ставить вопрос, о котором стоит вопрос. Но если имеются удачливые ораторы и удачные эпитеты, прилагательные и выражения, то имеются также и удачные вопросы. Вопрос, когда это только простой вопрос, – и есть лишь вопрос и ничего более. Но есть всем вопросам вопросы. Среди них есть непроницаемые, по природе своей темные и запутанные, за которыми ничего не разглядишь. Над ними можно было бы сделать надпись: nonplus ultra. [302]
К числу подобных вопросов с полным основанием можно отнести вопрос об общественных правах. Что можно увидеть за этим вопросом? Наверняка ничего: только какое-нибудь «уже рассматривали» или «еще рассмотрим», а вернее всего, «уже не рассмотрим». Или вопрос о свободе печати. Вот вам другой вопрос, мрачный и черный, как сажа. Вокруг него возникают какие-то запреты, что-то связанное с изгнаниями, но что можно увидеть сквозь него? Абсолютно ничего или, как говорит Гусман в «Ножке козочки», видно только то, что ничего не видно. Или вопрос о городской милиции: вот это действительно вопрос! Он более плотный, чем плед. В лучшем случае там весьма расплывчато выделяется некий устав, который – можно биться об заклад – превосходит по количеству поправок и опечаток даже географический словарь.[303] В крайнем случае на самой поверхности проблемы можно различить несколько тысяч человек без винтовок и тысячи винтовок без людей. Но на свет – ничего. Как в театре маэсе Педро, все немногочисленные участники представления находятся на переднем плане. Позади этих марионеток не видно даже плута Хинесильо де Парапилья-и-Пасамонте, который приводит их в движение.[304]
Итак, эти темные и непроницаемые вопросы ничего не стоят. Подлинно великим вопросом является прозрачный вопрос. Например, проблема назначения на должности: вот это по-настоящему эфирный вопрос. Здесь-то все ясно видно; и не требуется лупы, чтобы за ним различить должности. Даже самые малюсенькие должности, можно сказать, величиной с орешек, и то кажутся здесь, как под чудодейственным микроскопом, куда больше нашей свободы. А уж лучшего масштаба и не подберешь! Но можно увидеть и нечто большее, потому что за должностями видны (хотя и в несколько уменьшенном виде) люди, правда вдали, но все же видны. Чего только не увидишь за некоторыми должностями! Тут всё увидят не только зрячие, но и с закрытыми глазами. Видны чиновники: правда, среди них почти не заметишь людей трехлетия,[305] но кое-что все же видно. Одним словом, видно, что кое-что видно; видно, что будет видно и много больше; и будет видно, скажем это сразу, то, что всегда было видно: взаимные услуги, приятельские отношения, семейственность.
…О, это великолепная точка зрения: с этой точки зрения все видно. О, судьба человеческих деяний! В других вопросах мы жаждем ясности. А в этом, где все ясно, мы вынуждены воскликнуть: Дай бог, чтобы ничего этого не было видно!
Два либерала,
или Что значит взаимопонимание
СТАТЬЯ ПЕРВАЯ[306]
Среди лиц, проявляющих ко мне несомненно излишнее расположение и интересующихся статьями, которые я систематически публиковал на протяжении всего своего короткого журналистского века, имеются и такие, которые ежедневно по-дружески журят меня за то, что перо мое с некоторых пор обнаруживает склонность к лени. Я охотно охарактеризовал бы эти упреки с помощью пословицы: «слышали звон, да не знают, где он», если бы не боялся оскорбить тех, кто своим вниманием делает мне честь и отличает меня среди других. Не стану входить в объяснение частностей, ибо вряд ли достаточно одного желания это сделать. Скажу только, что называть меня лентяем все равно, что упрекать безногого за то, что он не ходит. Если этого сравнения вам мало, то не знаю, что еще можно сказать; боюсь, как бы и это сравнение не казалось лишним. Могу добавить только одно: по странному стечению обстоятельств, для моих читателей совершенно необъяснимому, а для меня вполне понятному, больше всего статей я пишу именно тогда, когда читатели их не получают. Таким образом, вместо того чтобы говорить: «Фигаро ничего не написал за этот месяц», куда ближе к истине было бы сказать, в случае если за целый месяц ни разу под статьями не появлялась подпись Фигаро: «Как много, вероятно, написал Фигаро за этот месяц!» Кажется, это требовало бы объяснения, но, дорогой читатель, как много подобных вещей не поддаются объяснению и как много легко объяснимого в них осталось бы непонятым! После того как я сообщил вам все это, мне остается только добавить, что у меня есть слуга-горец, который хотя и любит меня, но в обращении со мной допускает много вольности: так, например, он не позволяет мне писать больше четверти часа, похваляясь при этом, что заботится о моем благе. Он входит ко мне в комнату, ворчит что-то себе под нос, как это обычно делают старые слуги, бесцеремонно устремляет взор в мои бумаги, рассматривая их одним глазом за неимением второго.
– Эге! – произносит он. – Опять оппозиция? Хватит, сеньор, хватит!
Иногда он опрокидывает чернильницу, покрывая исписанную бумагу кляксами, а чаще всего хватает гасильник для свечей, накрывает им подсвечник и гасит свет. Не знаю, по чьему дьявольскому наущению делает это проклятый горец, но он клянется, что так для меня же лучше. Правда, он меня знает и ему известно, что если бы он не появлялся, то я писал бы без остановки, потому что, как он утверждает, есть что покритиковать и у меня есть к тому охота. Горец взял надо мной власть, а я не в силах оказать ему сопротивление. Поэтому я не выгоняю его, а довольствуюсь лишь тем, что каждый раз, когда он обрывает нить моих бесконечных размышлений, произношу:
Пусть бог здоровья даст,
Пусть бог здоровья даст
Слуге, по чьей вине
Огонь свечи погас.
Как раз сегодня утром я тихонько напевал эту песенку (потому что громко я петь не решаюсь), мрачно и со слезами на глазах оценивая урон, нанесенный моему письменному столу последним визитом горца, когда он вновь появился с почтой в руках. Должен предупредить, что я называю почтой всякое получаемое мною письмо по той простои причине, что при нынешнем состоянии почтовой службы все равно – послать письмо по почте или доставить лично. Итак, он вошел с моей мадридской почтой, и среди различных заметок, которые посылают мне корреспонденты и которые я остерегусь предавать гласности, как остережется и цензор разрешить мне это, я нашел два письма, совершенно очевидно написанных либералами, так как каждое из них ясно обнаруживает, чьим усилиям оно обязано своим появлением на свет: оба они полны добросердечности, оба продиктованы заботой о благе отечества. И так как содержание их сводится к нескольким упрекам, вполне мною заслуженным, за многочисленные скандалы, которые я уже вызвал тем, что написал, и еще более намерен вызвать при первом удобном случае, то пересылаю эти письма любознательному читателю, если только в Испании еще сохранились любознательные читателя после того, что они прочли за долгий срок существования полной умственной свободы (да позволит мне это сказать бог и собственная совесть!).
Один из них пишет:
«Сеньор Фигаро! Благодарение господу, отважный литератор, что вы дали некоторую передышку своему перy. Не могу не признаться, что ваши статьи заставляли меня иногда смеяться. И все же всегда у меня сохранялось страстное желание дать вам один совет. Я, сеньор Фигаро, еще будучи младенцем, считался либералом, подобно тому как бывают младенцы среди либералов. Мне довелось участвовать в событиях 1812 года, эпохи жестоких столкновений. Нет необходимости подчеркивать, что я спас, таким образом, родину от французского ига. О том, что вернулся король, – всему миру известно (ах, если бы этого не знали!), а то, что я отправился в Мелилыо,[307] – известно только мне, и этого вполне достаточно. Пришел 20-й год, и я вернулся; то есть все мы вернулись. Так как шуму было тогда много, то, видимо, как это произошло, известно и вам, тем более что вы, как я понимаю, – либерал нового покроя. Очевидно, нас не поняли; в противном случае запели бы по-иному. Но что поделаешь? Разум – это дар, которым высшее существо наделяет нас не слишком щедро. Зато оно в избытке снабдило нас, на наше несчастье, крепкой памятью и волей, самой злой из всех возможных. Таков человек! Но если мы сами не могли понять друг друга, то, кажется, герцог Ангулемский нас понял: он даже переводил и обрабатывал нас столь успешно, что мы оказались в еще более незавидном положении, чем античная пьеса, попавшая в руки современного поэта. А кто в этом виноват? Свобода печати. Это очевидно. А если вы еще сомневаетесь, то я сейчас это докажу. Северные народы увидели, что здесь вот-вот готова ударить молния, они подстрекнули недовольных, и вспыхнула гражданская война.[308] Не ясно ли, что всему виной свобода печати!