В данном случае имитация, насколько ее можно проследить, была случайной. В следующем примере имитация носит осознанный характер. В 1879-ом году, сразу после моего отъезда из Оксфорда, на приеме одного из Министров иностранных дел я встретил женщину крайне неожиданной экзотической красоты. Мы очень подружились и были совершенно неразлучны. Но самым интересным в ней была не эта красота, а абсолютная размытость ее природы. Создавалось ощущение, что у нее вместо личности была только возможность пребывать в разных состояниях. Иногда она полностью уходила в искусство, превращала свою гостинную в студию и проводила два-три дня в неделю в музеях и картинных галереях. Затем она могла все бросить и заняться скачками, одеваться заядлой наездницей и говорить исключительно о тотализаторе. Она бросила религию ради гипноза, гипноз - ради политики, а политику - ради мелодраматических радостей филантропии. По сути своей, она была своего рода Протеем и точно так же терпела неудачу во всех своих превращениях, как это морское чудо-божество, когда до него добрался Одиссей[52]. Как-то потом в одном из французских журналов стали печатать роман в частях. В те времена я читал подобные издания, и я хорошо помню в какое полное изумление меня повергло описание героини. Она была настолько похожа на ту даму, с которой я дружил, что я принес ей журнал - она немедленно узнала себя в героине и заинтересовалась сходством. Хочу сразу оговорить, что роман был переведен с какого-то тогда уже покойного русского писателя, так что эта дама никак не могла послужить прототипом. Короче говоря, несколько месяцев спустя, будучи в Венеции, я наткнулся на тот журнал в читальном зале гостинницы и решил взглянуть, что же произошло с героиней повести. История оказалась крайне прискорбной, поскольку эта девушка сбежала с человеком ниже ее во всех отношениях, - не только по социальному положению, но также и по интеллекту и человеческим качествам. Я написал в тот вечер моей приятельнице о своих взглядах на Джованни Беллини, восхитительное мороженое в кафе "Флориан" и художественную ценность гондол, и в постскриптуме приписал, что ее двойник из повести повел себя крайне неразумно. Не знаю, зачем я это приписал, но я помню какой-то страх того, что она могла сделать нечто сходное. Еще до того, как мое письмо успело дойти, она сбежала с человеком, который бросил ее через полгода. Я видел ее в 1884-ом году в Париже, где она жила со своей матерью, и спросил, была ли повесть как-то связана с ее поступком. Она ответила, что ее безудержно тянуло следовать за героиней повести в ее странном и фатальном развитии, и что публикации последних нескольких глав она ожидала с неподдельным ужасом. Когда они вышли, ей почудилось, что она неизбежно должна воспроизвести их в жизни, что она и сделала. Это наиболее чистый пример инстинкта подражания, о котором я уже говорил, и притом крайне трагичный.
Как бы то ни было, я предпочел бы не задерживаться более на частных примерах, поскольку личный опыт - самый замкнутый из всех кругов. Я только хотел продемонстрировать общий принцип, что Жизнь подражает Искусству гораздо больше, чем Искусство - Жизни, и я абсолютно убежден, что по здравому рассмотрению ты это признаешь. Жизнь держит зеркало перед Искусством, и воспроизводит игру воображения художника, скульптрора или писателя. Выражаясь научным языком, основа жизни - Аристотель назвал бы ее энергией жизни - это всего лишь стремление к самовыражению, а Искусство постоянно преподносит новые формы для его достижения. Жизнь за них хватается и немедленно использует, пусть даже иногда себе во вред. Юноши совершают самоубийства потому, что так поступил Ролла; они обрывают свою жизнь оттого, что это сделал Вертер[53]. Подумай только, чем мы обязаны подражанию Христу, и чем - подражанию Цезарю.
С.: Теория, несомненно, презабавна, но для полноты картины тебе прийдется доказать, что и Природа, не менее Жизни, есть подражание Искусству. Ты готов это доказать?
В.: Я готов доказать все, что угодно.
С.: Природа подражает пейзажисту и заимствует у него свои проявления, так?
В.: Несомненно. Откуда, как не от импрессионистов, у нас взялись эти чудесные коричневатые туманы, что ползут по улицам, размывают газовые фонари и превращают здания в зловещие тени? Кому, как не им и их великому мастеру, мы обязаны этими восхитительными посеребренными туманами, что клубятся над реками и превращают в ускользающее божественное видение изогнутый мост или покачивающуюся баржу? Лондонский климат претерпел удивительные изменения за последние десять лет исключительно по милости известной художественной школы. Тебе смешно. Посмотри на вещи с научной или метафизической точки зрения, и ты поймешь, что я прав. Что есть Природа? Она не праматерь, породившая нас, а наше творение, произрастающее в наших собственных мозгах. Вещи существуют постольку, поскольку мы их видим, а что и как мы видим зависит от повлиявших на нас Искусств. На нечто смотреть и это нечто видеть - абсолютно разные вещи. Нечто начинает существовать тогда и только тогда, когда нам становится видна его красота. Сейчас люди видят туманы, но не потому, что туманы существуют, а потому, что поэты и художники научили их загадочной прелести подобных явлений. В Лондоне, возможно, бывало туманно уже сотни лет. Осмелюсь утверждать, что так это и было. Но этого никто не видел, а потому нам ничего об этом неизвестно. Туманов не существовало, пока их не изобрело Искусство. В наши дни, надо признаться, туманы доводят до крайности. Они превратились в маннеризм элиты, и от ее утрированного реализма в искусстве у тупиц делается бронхит. Где образованный схватывает художественный эффект, необразованный схватывает простуду. Так будем же человечны и позволим Искусству на все обращать свой чудный взор. Оно это уже делает и без нас. Этот белый дрожащий солнечный свет, какой нынче бывает во Франции, с такими странно размытыми красноватыми пятнами и беспокойно фиолетовыми тенями, - из его последних причуд, и, в целом, Природа совсем недурно ее воспроизводит. Там, где она кормила нас Коро и Добиньи, она теперь преподносит изысканных Монэ и завораживающих Писарро. Случается даже так редко, конечно, но все же бывает - что Природа становится совершенно современной. На нее, конечно, не всегда можно полагаться. Она все же находится в крайне невыгодном положении. Искусство создает несравнимые и уникальные художественные эффекты, после чего передает их остальному миру. Природа же, забывая, что подражание может быть доведено до чистейшего оскорбления, продолжает имитировать эти эффекты, пока не вгонит нас в полную тоску. К примеру, никакой хоть сколько-нибудь культурный человек не станет сейчас рассуждать о красоте заката. Закаты старомодны. Они из той эпохи, когда Тернер был последним словом в искусстве. Закатами восхищаются только типичные провинциалы. С другой стороны, они никак не прекратятся. Вчера вечером миссис Арундел настаивала на том, чтобы я подошел к окну и посмотрел, как она выразилась, на великолепное небо. Мне, конечно, пришлось подчиниться. Она из тех не в меру красивых недоучек, которым ни в чем невозможно отказать. И что, ты думаешь, это было? Второсортный Тернер, из его наихудшего периода, со всеми его недостатками, раздутыми до безобразия. И я вполне готов признать, что Жизнь зачастую совершает ту же ошибку. Она производит ложных Рене и поддельных Вотренов[54] точно так же, как Природа подсовывает нам то сомнительного Куийпа, то невнятное подобие Руссо[55]. Поддельный Вотрен может быть восхитителен, но сомнительный Куйип невыносим. Но мне не хотелось бы быть слишком строгим к Природе. Уж лучше бы Пролив, особенно у Гастингса, нет так часто выглядел, как у Генри Мура - это серое сияние с желтыми огнями, - но ведь чем разнообразнее Искусство, тем разнообразнее становится и Природа. Даже злейшие враги Природы не стали бы после всего отрицать, что она подражает Искусству. Это единственное, что связывает ее с цивилизованным человеком. Ну что, ты вполне удовлетворен таким доказательством?
С.: Я не удовлетворен тем, что это вполне доказательство, так что можешь быть собой доволен. Но даже если принять эту странную тягу Жизни и Природы к подражанию, все равно приходится признать, что Искусство передает характер своего времени, дух эпохи, духовные и социальные условия, что его окружают и под чьим влиянием оно создавалось.
В.: Вовсе нет! Искусство никогда не выражает ничего, кроме себя самого. Это принцип моей новой эстетики, и именно он, а не главная связь формы с содержанием, о которой так любит рассуждать г-н Патер[56], есть основа всех искусств. Конечно, люди и народы, с их здоровой природной суетностью, столь важной для всего сущего, неизменно полагают, что именно о них беседуют Музы, и вечно пытаются найти в спокойном достоинстве искусства какое-то там зеркало их собственных невнятных страстей, забывая при этом, что певец жизни - не Аполлон, а Марсий[57]. Вдалеке от мира, отвратив свой взор от теней пещеры, Искусство открывает свое совершенство, а почесывающая затылки толпа, перед которой один за другим раскрываются лепестки этой изумительной розы, воображает, что это ей рассказывают ее собственную историю, что ее дух находит выражение в новой форме. Вовсе нет. Высшее искусство сбрасывает тяжесть человеческого духа, и выигрывает куда больше от новой среды или свежего материала, чем от любого энтузиазма к искусству, высоких страстей или великих пробуждений человеческого сознания. Оно развивается совершенно независимо. И вовсе не искусство символизирует эпоху, а эпоха - искусство.