«Вы сказали слово, которое нынче у самого господа бога на устах», — писал он Уитману в одном из своих восторженных писем.
«Он обрадовал меня такою радостью, какой не радовал уже многие годы ни один из новых людей, — писал позднее Бьернстерне Бьернсон. — Я и не чаял, чтобы в Америке ещё на моём веку возник такой спасительный дух! Несколько дней я ходил сам не свой под обаянием этой книги, и сейчас её широкие образы нет-нет да и нагрянут на меня, словно я в океане и вижу, как мчатся гигантские льдины, предвестницы близкой весны!»
И всё же должно было пройти ещё полвека, чтобы слава Уитмана вышла далеко за пределы небольших литературных кружков.
6
Поэзию Уолта Уитмана невозможно понять, не уяснив себе раньше всего одной из важнейших особенностей его душевного склада.
Те английские и американские критики, которые пытаются истолковать его книгу, игнорируя в нём эту черту, терпят неизбежный провал, потому что здесь доминанта всего его творчества.
Если бы нужно было в двух-трёх словах обозначить эту доминанту, это основное, центральное качество Уитмана, которым он отличается от всякого другого поэта, которое составляет самую суть его личности, источник всех его вдохновений и величайших литературных побед, я сказал бы, что вся его писательская сила — в необыкновенно живом, устойчивом, никогда не исчезающем чувстве беспредельной широты мироздания.
В той или иной степени это чувство присуще каждому. Человек живёт в своём узком быту и вдруг вспоминает, что он окружён мириадами солнц, что наша земля лишь пылинка в вечно струящемся Млечном пути, что миллиарды километров и миллионы веков окружают нашу жизнь во всемирном пространстве и что, например, те лучи, которые дошли до нас от звёзд Геркулеса, должны были десятки тысячелетий нестись сквозь «лютую стужу междузвёздных пустот», прежде чем мы увидели их. Эта «лютая стужа междузвёздных пустот» ощущается нами лишь изредка, когда мы посетим планетарий или очутимся в поле, вдали от людей, наедине «с полунощною бездною»:
Я ль нёсся к бездне полунощной?
Иль сонмы звёзд ко мне неслись?
Казалось, будто в длани мощной
Над этой бездной я повис.
Но каждого человека это чувство охватит на мгновение, на час, а потом отойдёт и забудется, заслонённое повседневной житейщиной.
Чувство это — для человечества новое; животные совершенно не знают его. Вследствие биологической своей новизны оно не успело ещё прочно укрепиться в человеческой психике.
А Уолт Уитман носил это чувство всегда; оно сказывалось даже в его неторопливой походке, даже в его серо-синих фламандских глазах. Недаром провёл он полжизни на пустынном берегу океана. Мы не знаем другого поэта, который до такой степени был бы проникнут ощущением астрономической бесконечности времён и пространств. Никакого мистицизма тут не было. Это было живое, реальное чувство, постоянно сопутствовавшее всем его мыслям. Любого человека, любую, самую малую, вещь, какие встречались ему на пути, он видел, так сказать, на фоне «междузвёздных пустот». На этом же фоне он воспринимал и себя самого:
Я лишь точка, лишь атом в плавучей пустыне миров…
Потому-то его стихи так часто кажутся стихами астронома:
Я посещаю сады планет и смотрю, хорошо ли растут,
Я смотрю квинтильоны созревших и квинтильоны незрелых.
Характерна его любовь к астрономическим цифрам — к миллионам, квинтильонам, миллиардам:
Триллионы вёсен и зим мы уже давно истощили.
Но в запасе у нас есть ещё триллионы и ещё триллионы…
Миллионы солнц в запасе у нас…
Эта минута — она добралась до меня после миллиарда
других, лучше её нет ничего…
Астрономия, небесная механика именно в пору юности Уитмана сделала огромные успехи в Америке. Первые обсерватории — в Цинциннати, в Филадельфии, в Кембридже — строились именно в сороковых и пятидесятых годах. Из книги Ньютона Арвина мы недавно узнали, что Уитман в молодости любил астрономию чуть ли не больше всех прочих наук. Не потому ли истины небесной механики так часто у него превращались в стихи?
Нет ни на миг остановки, и не может быть остановки,
Если бы я и вы, и все миры, сколько есть, и всё, что
на них и под ними, снова в эту минуту свелись
к бледной текучей туманности, это была бы
безделица при нашем долгом пути.
Мы вернулись бы снова сюда, где мы стоим сейчас,
И отсюда пошли бы дальше, всё дальше и дальше.
Несколько квадрильонов веков, немного октильонов
кубических миль не задержат этой минуты,
не заставят её торопиться,
Они — только часть, и всё — только часть.
Как далеко ни смотри, за твоею далью есть дали.
Считай, сколько хочешь, неисчислимы года.
В книге Уитмана нет ни единой строки, которая не была бы создана под наитием таких ощущений:
Великие мысли пространства и времени теперь осеняют меня,
Ими я буду себя измерять.
Для таких астрономических душ, которые измеряют всё окружающее миллионами миль и миллиардами лет, особенно ясна и ощутительна мгновенность, текучесть, изменчивость всех вещей и явлений:
Цветы у меня на шляпе — порождение тысячи веков…
Тем дороже ему эти цветы, что он осязательно чувствует, какие безмерности в них воплотились.
Сознавая и себя вовлечённым в этот вечный круговорот вещества, он чувствует у себя за спиной миллионы веков и бесконечную цепь доисторических предков, начиная с простейшей амёбы:
Долго трудилась вселенная, чтобы создать меня…
Вихри миров, кружась, носили мою колыбель…
Сами звёзды уступали мне место…
И покуда я не вышел из матери, поколения направляли мой
путь.
Мой зародыш в веках не ленился.
Ничто не могло задержать его…
и т. д.
И такие же миллионы веков у него впереди:
Я завещаю себя грязной земле, из которой я вырасту моей
любимой травой.
Если снова захочешь увидеть меня, ищи меня у себя под
подошвами.
Такое живое чувство круговорота материи могло возникнуть лишь в середине XIX века, когда на мировоззрение мелкобуржуазной интеллигенции Европы и Америки стали властно влиять новейшие открытия геологии, биохимии, палеонтологии и других естественных наук, переживавших тогда бурный расцвет. Именно в эту эпоху естественные науки выдвинули и обосновали закон эволюции как единственный всеобъемлющий принцип научного постижения мира. Уитман с его живым ощущением текучести, изменчивости всего существующего, не мог не найти в эволюционных теориях опоры для своих космических чувств. Глубина этих теорий оказалась недоступна ему, но их широта была прочувствована им до конца, ибо он и здесь, как везде, раньше всего поэт широты. И так как естественные науки пятидесятых-шестидесятых годов открыли человеку колоссально расширенный космос, Уолт Уитман стал первым великим певцом этого нового космоса:
Слава позитивным наукам!
Да здравствует точное знание!
Вот геолог, этот работает скальпелем, а тот математик.
Джентльмены, вам первый поклон и почёт!
Его «Поэма изумления при виде воскресшей пшеницы» есть подлинно научная поэма, где эмоционально пережита и прочувствована химическая трансформация материи. Если бы те учёные, которые повествовали о ней в своих книгах, — хотя бы Юстус Либих, автор «Химических писем», и Яков Молешот, автор «Круговорота жизни», столь популярные и в тогдашней России, — были одарены поэтическим даром, они написали бы эту поэму именно так, как она написана Уитманом.
В этом стихотворении он говорит о миллионах умерших людей, для которых в течение тысячелетий земля является всепожирающим кладбищем.
Куда же ты девала эти трупы, земля?
Этих пьяниц и жирных обжор, умиравших из рода в род?
Куда же ты уволокла это мясо, эту гнусную жижу?
Сегодня её не видно нигде, или, может быть, меня надувают.
Вот я проведу борозду моим плугом, я глубоко войду
в землю лопатой и переверну верхний пласт,
И под ним, я уверен, окажется вонючее мясо…
Вглядитесь же в эту землю! рассмотрите её хорошо!
Может быть, каждая крупинка земли была когда-то частицей
смертельно больного — и всё же смотрите!
Прерии покрыты весенней травой,
И бесшумными взрывами всходят бобы на грядах.
И протыкают воздух изящные копья лука,
И каждая ветка яблони усеяна гроздьями почек…
И летняя зелень невинна и с величавым презреньем
громоздится над пластами прокисших покойников.
Какая химия!
Вообще, когда читаешь стихотворения Уитмана, ясно видишь, что те самые популярно-научные книги, которые оказали такое большое влияние на идеологию наших «мыслящих реалистов» шестидесятых годов и раньше всего на их вождя и вдохновителя Писарева, — книги Либиха, Дюбуа-Реймона, Фохта, Клода Бернара и Дарвина — были достаточно близко известны автору «Листьев травы».