– Неужели нет во мне закона? – всё чаще и чаще спрашивал он себя.
Приближался день его выборов в городские головы. Он не радовался, хотя знал, что его выберут. Откуда-то текли к нему деньги, и слава о нём, как о человеке почтенном, достигала его ушей. Но это не приносило ему с собой ничего. Ему нечем было чувствовать, нечем радоваться, нечем плакать. Люди, у которых жизнь высушила сердце, знают цену такого существования.
Не чувствовать в себе желаний – значит не жить. И Павел Николаевич иногда говорит себе:
– Хорошо бы иметь какое-нибудь желание!
Но некуда было вместить его – у человека отсохло сердце оттого, что он увлёкся возможностью быть равнодушным к жизни и был равнодушен к ней, сначала не замечая этого за собой, а потом потому, что умертвил своё сердце равнодушием ко всему, кроме себя.
И вот наступил день итога; от него никогда и никуда не уйдёт человек. Это был день выборов в головы, когда Павла Николаевича уже выбрали и толпа знакомых горожан собралась к нему с поздравлениями и на обед. Сели за стол, и ели, и говорили похвальные речи. Было шумно и весело, как всегда бывает в таких случаях.
Павел Николаевич принимал поздравления и тосты к презрительно думал о людях, собравшихся вокруг него.
Все слепые, жалкие, все живут вне действительной жизни – жизни сердца. Ни у кого нет чутья – того чутья, которое издали отличает хорошее от дурного. Но есть ли хорошее и дурное?
Как шумят все эти люди! Зачем?
И вдруг в голове его вспыхнула острая мысль, наполнившая сразу всё существо его безумным желанием испугать, изумить, раздавить этих людей… Он взял в руки бокал вина, встал и, когда все замолчали, ожидая, что он скажет, он сказал:
– Господа! Мне глубоко лестно, меня глубоко трогает ваше внимание – так обыкновенно начинаются речи людей в моём положении. Я не могу так начать свою речь, не могу. Я полон других чувств… Господа! Меня глубоко изумляет и страшно возмущает всё то, что вы тут говорите. Глупо всё это и неуместно, совершенно неуместно. Вы меня не знаете… Положим, я тоже не знаю о вас ничего, кроме того, что все вы духовно слепы и жалки; поэтому жалки вы мне. Слышите? Знаете ли вы, кто я? Я, уважаемый всеми вами, как вы говорите, я – убийца! Это я восемь лет тому назад убил девочку и старуху Заметову… Я… Что? Ха-ха-ха! Это я, я! А вы целовали меня, преклонялись предо мной, сначала как богачом, потом как общественным деятелем… А разбогател-то я с денег старухи… Вы меня не считаете сумасшедшим, нет ведь?
Все чувствовали себя страшно оскорблёнными его речью и поэтому не сочли его помешанным, каким наверное сочли бы, если б он покаялся пред ними смиренно и тихо. Но он оскорблял, издевался, и глаза его блестели огнём внутренней силы, а не безумия. Сильные всегда возбуждают ненависть у слабых.
Все заволновались, затолпились.
– Полицию! – крикнул кто-то, и явилась полиция. Опьянённый своим подвигом, Павел Николаевич всё говорил, решительно и громко:
– Во мне закона нет, и сердце моё умерло! Храните сердца ваши от разрушения – вкорените в них закон. Не будьте равнодушны, ибо равнодушие смертоносно для души человека!
Но он был преступник… Как могли видеть в нём пророка? На него смотрели со злобой и ненавистью, а он отвечал всем презрением и сарказмом сильного.
– Вот это так! – сказал извозчик, вдруг появляясь пред ним с улыбкой восхищения на своём маленьком морщинистом лице.
– Вот это так, это дело! Так и надо было давно бы ещё. Теперь ты будешь страдать. И страдай – это хорошо! Теперь у тебя есть крест. Всегда надо иметь крест на вые своей. Это – первое дело для жизни! Страдай, неся его, и воспитаешь душу свою чисту… Без креста невозможно. А с ним всегда в жизни точку найдёшь, твёрдую точку. Теперь ты оживишься страданием-то твоим. И путь есть у тебя: к богу ты придёшь… Убил? Ничего! Разбойника помнишь?
Прощён был, а всего восьмью словами господу помолился. Теперь ты, брат, осмыслился.
Иди себе, страдай. Про людей не забудь. Не многим они лучше тебя…
Всё стало как-то линять вокруг Павла Николаевича: всё исчезало куда-то, и появлялся свет, красный, дрожащий – свет, от которого глазам было больно.
Земля сотрясалась…
* * *
Перед Павлом Николаевичем, когда он открыл глаза, явилась фигура жены в ночном дезабилье, с утомлённым лицом и нервно дрожащей верхней губой; в одной руке держала лампу под розовым абажуром, другой трясла мужа за плечо.
– Павел! пусти меня… Иди к себе… и разденься. Как это удобно спать столько времени одетым!
– Подожди…
– Пожалуйста, нечего… Пойми, что я утомлена.
– Юля! Что я пережил.
– Переспал.
– А? Да… Верно. Это сон – и прекрасно. И знаешь ли ты…
– Я хочу лечь…
– Нет, послушай… Как фантастично! Этот извозчик, пойми – извозчик! Почему именно извозчик?
– Потому, что ты не выспался и бредишь. Уходи же!
– Но, Юленька, я расскажу всё…
– Завтра…
– Ну, хорошо. Чёрт знает, что иногда снится! знаешь – во всём этом есть смысл. Мы, действительно, слишком равнодушны и слишком легко поддаёмся жизни.
Дай мне заснуть и философствуй потом. Только нельзя ли про себя. Ты не хочешь понять, что я встала сегодня в восемь утра, а теперь третий час ночи.
– Голубонька! Не стану… Молчу…
Он перебрался на свою кровать, и чуть только голова его коснулась подушки, как уже почувствовал сладкое предчувствие обнимающей его дрёмы.
– Сон, ей-богу, интересный… И с моралью. Послушай же, Юля… А то я забуду всё.
Жена не отвечала ему. Огонь лампы подпрыгнул, тени на стенах дрогнули, и комната наполнилась тьмой.
– Осмыслиться. Да, осмыслился… – шептал про себя Павел Николаевич, засыпая.
С улицы в комнату глухо доносилось медное пение праздничных колоколов и порой стук ночного караульщика.
Вера Желиховская
Сон в руку
Святочный рассказ
Было 24 декабря. Снег валил хлопьями с утра, а к вечеру приморозило, и луна ярко светила с проясневшего неба, когда мы с мужем вернулись домой, усталые, проголодавшиеся.
Нам приходилось устраивать своё хозяйство наново в городе, где я родилась и провела всё своё детство, но который оставила давно и не видала много лет. Мы едва успели устроиться, когда подоспели праздники. Даже в сочельник, кроме разъездов для праздничных необходимых закупок, пришлось нам побывать в нескольких мебельных складах, – не экономии ради, а лишь потому, что я обожаю старинные вещи.
Однако несмотря на усталость, приходилось ещё поработать до позднего обеда; я терпеть не могла беспорядка. Надо было указать самой, куда ставить вновь купленные вещи. Когда двое людей внесли тяжёлую, старинную кушетку красного дерева на львиных ножках и со львиною головой, свирепо глядевшей из-под мягкой штофной ручки, – я с минуту колебалась. Она была куплена для кабинета мужа; но оригинальный фасон её, удобные изгибы, всё, – даже до своеобразного рисунка её серой обивки, расшитой пёстрыми шелками, – мне так поправилось, что я попросила его уступить её мне… Мне казалось, что на ней удивительно приятно полежать, в часы досуга, в dolce far niente, с книгой в руках; помечтать в сумерки, любуясь огоньком в камине, а не то – грешным делом, и подремать, уютно прислонясь к ловко выгнутой мягкой спинке.
Муж смеялся над моей фантазией.
– Этот прадедовский диван так велик, – сказал он, – что займёт всю твою уборную. Да его прежде необходимо перебить: крысы съели всю бахрому!
– И это очень жаль! – отвечала я. – Бахрома и старый штоф на нём прекрасны!.. Деды и бабушки наши понимали истинный комфорт и вкус имели изящный… Я уверена, что эта кушетка вышла из хорошей мастерской. Обивать её вновь я не стану, – это было бы святотатством! А просто велю подновить бахрому и кисти.
И так громоздкая кушетка была водворена в моём кабинете, комнате, которую муж мой, не признававший необходимости письменных занятий для жены, упорно называл «уборною»; а на стену над кушеткой я прибила лампу с матовым абажуром, собственно для удобства моих чтений.
Звезда, путеводительница Волхвов, давно просияла на морозном небе. Постные щи и кутья давно были поданы и стыли; человек два раза приходил докладывать, что «кушать подано», а у меня всё ещё находилось то одно, то другое дело, я всё ещё устраивала и переставляла вещи, то отходя, то снова возвращаясь. Я бы не медлила, если б не уверенность, что Юрий Александрович занят; я слышала голос его в другой стороне дома, – всё равно пришлось бы ждать его. Но среди моих хлопот и возни меня начинало интересовать, почему он, такой всегда пунктуальный, медлит и на кого сердится?.. Голос его раздавался раздражённее и громче. Он с кем-то имел крупное объяснение…
Любопытство превозмогло голод. Я оставила свою комнату, но вместо столовой прошла к мужниному кабинету и остановилась у дверей в недоумении. Я знала, что ничего не совершаю беззаконного, – у нас не было тайн. Через полчаса он рассказал бы мне сам в чём дело.