И фру Ганка встаёт с дивана. Движения у неё медленные и томные. Когда она стоит, задорно приподняв плечи, она похожа на молодую девушку. Проходя мимо большого треснувшего зеркала, она не смотрится в него, и от неё не пахнет духами. Рассеянно она берёт под руку мужа и прохаживается с ним взад и вперёд по комнате, в то время как за столами пьют и разговаривают.
Тидеман говорит, рассказывает оживлённо, но несколько напряжённым тоном, о партии ржи, о каком-то Фюрсте в Риге, об увеличении пошлин. Потом вдруг наклоняется к жене и говорит:
— Я очень рад сегодня. Но извини, дружок, тебя это не интересует... Видела ли ты Иду перед уходом? Разве она не прелестна в белом платьице? Как только настанет весна, мы будем катать её в тележке.
— Да, да, в деревне! Представь себе, я уже и теперь жду не дождусь этого времени, — оживлённо подхватила и фру Ганка. — Ты бы распорядился, чтобы привели в порядок и сад, и лужайку, и деревья. Нет, вот будет прелесть!
А Тидеман, ждавший весны с не меньшим нетерпением, чем она, давно уже распорядился, чтобы на даче всё привели в порядок, хотя стоял ещё только март месяц. Он в восторге от радости своей жены и прижимает её руку к себе, тёмные глаза его загораются.
— Я положительно счастлив сегодня, Ганка. Теперь всё наладится.
— Да... Впрочем, что такое наладится?
— Нет, нет, ничего, — поспешно ответил муж. Он опустил глаза и продолжал изменённым тоном: — Дела поправляются, я уже отдал Фюрсту приказ закупать.
Глупец! Опять он попал впросак и надоедает жене своими делами. Но фру Ганка отнеслась к этому очень кротко, никто не ответил бы лучше, чем она:
— Да? Это прекрасно.
После этих мягких слов, он стал смелее, он преисполнен благодарности и хочет чем-нибудь выразить её. Он улыбается, глаза его влажны, и он говорит глухим голосом:
— Мне хотелось бы подарить тебе что-нибудь по этому случаю. Что-нибудь на память. Может быть, есть что-нибудь такое, что тебе особенно нравится?..
Фру Ганка поднимает голову и смотрит на него.
— Нет, милый, что это тебе вздумалось? А впрочем, дай мне сто-двести крон, если можешь. Спасибо, большое спасибо.
Вдруг она замечает старую резиновую калошу с гвоздями и железным ломом и с любопытством устремляется к ней.
— Что это такое? — воскликнула она.
Она бросает руку мужа и осторожно несёт калошу к столу.
— Что это такое, Мильде?
Она роется в обломках железа своими белыми пальцами, подзывает Иргенса, выискивает разные необыкновенные вещи, вытаскивает их и сыплет вопросами.
— Ну, скажите же мне, ради Бога, кто-нибудь, что это такое?
Она нашла ручку зонтика, которую сейчас же бросила, потом бумажку с завёрнутым в ней локоном волос.
— Нет! Да тут есть и волосы! Подойдите же, посмотрите!
Подошёл и сам Мильде.
— Оставьте волосы! — сказал он, вынимая сигару изо рта. — Как это они попали сюда? Слыханное ли дело! Волосы моей последней любви, если можно так выразиться!
Этого было достаточно, чтобы рассмешить всю компанию. Журналист крикнул:
— А вы видели его коллекцию корсетов? Давай сюда корсеты, Мильде.
Мильде не отнекивался. Он пошёл в соседнюю комнату и вынес оттуда большой пакет. В нём лежали белые корсеты и коричневые. Белые уже утратили свою белизну и казались скорее серыми и фру Паульсберг с удивлением спросила:
— Но... они как будто были в употреблении?
— Ну, разумеется, они ношеные, иначе Мильде не стал бы собирать их. Какую же они имели бы для него ценность?
И журналист весело расхохотался.
А толстый Мильде сказал, завёртывая опять свои корсеты:
— Это моя специальность, моя выдумка... Ну, чего же вы вытаращили на меня глаза, чёрт возьми! Это мои собственные корсеты, я сам носил их, неужто вы не понимаете? Я носил их, когда начал толстеть, я затягивался и думал, что это поможет. Но не помогло.
Паульсберг покачал головой и чокнулся с актёром.
— Твоё здоровье, Норем. Что это за вздор, неужели Гранде не хочет встречаться с тобой?
— Бог его знает, — ответил Норем, уже наполовину пьяный. Слыхал ли ты когда-нибудь подобную ерунду? Мне и во сне не снилось, чтобы обидеть его.
— Положительно, в последнее время он что-то начинает зазнаваться!
Норем подхватил в восторге:
— Вот, послушайте!
И Паульсберг тоже говорит, что Гранде за последнее время начинает зазнаваться. Послушайте-ка!
Все оказались того же мнения. Паульсберг чрезвычайно редко выражался так определённо. Он и вообще-то говорил очень мало, а обыкновенно сидел с глубокомысленным и непроницаемым видом и слушал, не вмешиваясь в разговор. Он пользовался всеобщим уважением. Один только Иргенс находил, что может состязаться с ним, и постоянно вставлял свои замечания.
— Не понимаю, как это Паульсберг может быть судьёй в этом отношении!
Все посмотрели на него с изумлением. Вот как, не может? Паульсберг не может быть судьёй?! Так он не может быть судьёй? Ха-ха, кто же тогда может?
— Иргенс, — ответил Паульсберг с насмешливой серьёзностью.
Иргенс взглянул на него, они обменялись пронзительными взглядами. Фру Ганка сейчас же подошла, села на стул как раз между ними и заговорила с Ойеном.
— Послушайте, — воскликнула она немного спустя. — Ойен хочет прочесть нам свои последние произведения, стихотворения в прозе.
Все расположились поудобнее и приготовились слушать.
Ойен принёс свои стихотворения с собой. Когда он доставал их из кармана, руки его дрожали.
— Но только я прошу вас быть очень снисходительными, — сказал он.
Тогда оба студента, юные поэты со стрижеными головами, рассмеялись, а тот, что носил на часовой цепочке компас, сказал восторженно:
— Ну, если уже вы просите о снисхождении, то что же придётся говорить нам?
— Тише!
— Это называется: «Приговорённый к смерти», — говорит Ойен и начинает:
«Я долго думал: что, если моё тайное преступление станет известным?!
Тише!
Да, тише!
Ведь тогда меня приговорят к смерти!
И я буду тогда сидеть в тюрьме и знать, что в последний, решительный час я буду спокоен и буду вполне владеть собой.
Я взойду на ступеньки эшафота, улыбнусь и смиренно попрошу позволения сказать слово.
И я стал бы говорить. Я попросил бы всех извлечь поучение из моей смерти. Это была бы речь из глубины души, и все обнажили бы головы, когда я произнёс бы последнее «Прости!..».
И вот, теперь моё скрытое преступление обнаружилось.
Да!
И я приговорён к смертной казни. И я так долго сидел в тюрьме, что силы мои надломлены.
Я поднимаюсь по ступенькам эшафота. Но сегодня яркий солнечный день, и на глазах моих выступают слёзы. Я так долго сидел в тюрьме, что ослабел. А кроме того, светит солнце, я не видел его девять месяцев, и девять месяцев, как я не слышал пения птиц.
Я улыбаюсь, чтобы скрыть слёзы, и смиренно прошу у стражи позволения сказать слово.
Но мне не разрешают говорить.
Но я всё-таки хочу говорить, не для того, чтобы показать своё мужество, а потому, что мне действительно хочется сказать несколько слов от сердца перед смертью, чтобы не умереть безгласным. Мне хочется сказать несколько невинных слов, которые не причинят вреда ни одной душе, два-три слова наскоро, пока тюремщик не подбежит и не зажмёт мне рот. «Друзья, — сказал бы я, — смотрите, как светит Божье солнце!..».
И я открываю рот, пробую начать, но не могу говорить.
Боюсь ли я? Изменило ли мне мужество? О, нет, я не боюсь. Но я слаб и не могу говорить, потому что в последний раз вижу солнце и деревья. В последний раз...
Что это? Всадник с белым флагом?
Тише, сердце! Не трепещи!
Нет, это женщина с белой вуалью. Красивая, высокая женщина моих лет. У неё тоже обнажена шея, как и у меня.
Я ничего не понимаю, но я плачу и о белой вуали, потому что я ослабел, и мне кажется, что белая вуаль эта так красиво развевается на фоне древесной листвы. Она так изумительно красива на солнце. И через несколько минут я уже не буду видеть её...
Но когда голова моя упадёт, может быть, я смогу ещё несколько секунд видеть благодатный небесный свод? Это вовсе не так уже невозможно, нужно только хорошенько раскрыть глаза в ту секунду, как упадёт топор. И последнее, что я увижу, будет всё-таки небо.
А вдруг мне завяжут глаза? Не завяжут ли мне глаза оттого, что я так слаб и плачу? Но ведь тогда всё станет темно, я буду лежать, как слепой, и не смогу даже сосчитать ниток в повязке.
О, как я заблуждался, надеясь, что лицо моё будет обращено вверх, и я увижу благодатный небесный свод. Меня кладут ничком, кладут на живот. На шею надевают какой-то хомут. И я ничего не вижу, потому что мне завязывают глаза.
Подо мной висит, наверное, маленький ящичек. Я не могу видеть даже этого маленького ящичка, но знаю, что в него упадёт моя голова.