Перзике обрадовались и захохотали, как и те двое, на снимке, но Бальдур спросил: — Ну, а вас здесь ничего не удивляет?
Все выжидающе смотрят на него. Они так убеждены в умственном превосходстве этого шестнадцатилетнего всезнайки, что никто не решается открыть рот.
— Ну-ка сообразите! Снимок сделан фоторепортером. Что ж, он тут как тут и оказался, когда было получено известие о капитуляции? Известие это, должно быть, пришло по телефону или через курьера, а может быть, даже его привез французский генерал, а на снимке ничего такого не видно. Стоят себе вдвоем в саду и радуются…
Семейные Бальдура все еще молча пялят на него глаза. Лица их отупели от напряженного внимания. Старик Перзике охотно налил бы себе еще стаканчик, но пока Бальдур говорит, не решается. Он по опыту знает, на какие гадости способен Бальдур, если недостаточно почтительно слушают его разглагольствования на политические темы.
Сын между тем продолжает: — Значит, это военная хитрость, снимок сделан совсем не при получении известия о капитуляции, а раньше. Ну, а теперь посмотрите-ка на фюрера, как он радуется! У него уже давно Англия на уме, он думает о том, как мы англичанам всыпим. Нет, тут все подстроено, начиная с подписи и кончая хлопаньем по ляжкам. Это называется дураков за нос водить.
Теперь все семейство так глядит на Бальдура, будто они как раз те самые дураки, которых полагается водить за нос. Скажи это не Бальдур, а чужой — они донесли бы на него в гестапо.
А Бальдур не унимается: — Вот этим-то и велик наш фюрер: никому не открывает он своих карт. Все думают, он радуется победе над Францией, а он, может быть, уже готовит корабли для высадки на Британские острова. Вот чему мы должны учиться у фюрера. Нечего каждому как на ладони выкладывать, кто мы и что задумали!
Все радостно поддакивают, наконец-то они как будто уразумели, к чему клонит Бальдур.
— Ну вот, обрадовались! — сердито говорит Бальдур. — А сами что делаете! С полчаса назад я собственными ушами слышал, как отец говорил почтальонше, что стребует с верхней жилицы, старухи Розенталь, кофе с булочками.
— Ах, ты об этой старой жидовской харе! — говорит папаша Перзике, однако в голосе его все-таки звучит смущение.
— Ну да, если с ней что и случится, никто шуму не подымет, соглашается сын. — Только не к чему о таких вещах наперед с людьми болтать. Знай про себя и помалкивай. Посмотри на жильца, что живет над нами, на Квангеля. Из него слова не вытянешь, а я уверен, что он все на ус мотает и доносит, куда следует. Вот донесет, что Перзике не умеют держать язык за зубами, что они ненадежны, что на них нельзя положиться, — и нам крышка. Тебе, папаша, в первую голову. А я палец о палец не ударю, чтобы выцарапать тебя из лагеря или из Моабита, или из Плэце, словом оттуда, куда тебя упрячут.
Все молчат. И даже Бальдур, при всей своей самонадеянности, чувствует, что хватил через край и что молчание не всегда означает согласие. Поэтому он тут же прибавляет, чтобы перетянуть на свою сторону хотя бы младшее поколение: — Мы все хотим добиться большего, чем отец, а как нам выйти в люди? Только через нашу национал-социалистскую партию. Вот мы и должны брать пример с фюрера: водить людей за нос, в глаза улыбаться, а потом, за спиной, когда все и думать позабудут, сделать свое дело — и к сторонке. В национал-социалистской партии должны так считать: Перзике на все готовы, на все решительно!
Он опять глядит на снимок со смеющимися Гитлером и Герингом, кивает головой и наливает стаканчик в знак того, что поучения на политическую тему окончены. — Ну, чего, папаша, губы надул, — обращается он к отцу, — сердишься, что я с тобой на чистоту поговорил?
— Да ведь тебе только шестнадцать лет, и ты мне сын… — начал было обиженный старик.
— А ты мне отец, да что из того, когда я тебя только пьяным и видел, где уж тебе на особое почтение рассчитывать, — перебивает его Бальдур под общий хохот: все опять на его стороне, даже вечно запуганная мать!
— Брось, папаша, еще в собственной машине покатаешься, каждый вечер шампанское лакать будешь, пока вволю не налакаешься.
Отец опять собирается возразить, но на этот раз против шампанского, шампанскому, мол, далеко до водки. Но Бальдур перебивает его, понизив голос: — Идея у тебя, папаша, прекрасная, но обсуждать ее я предпочитаю в тесном семейном кругу, У Розенталь, пожалуй, и вправду есть чем поживиться, не одним кофе с булочками. Только надо мне сперва обдумать это дело, чтобы его тонко повести. А то как бы нас не опередили те, с кем трудно тягаться будет.
Он понизил голос и под конец говорит шопотом. Опять Бальдур Перзике добился, чего хотел, — всех перетянул на свою сторону, даже отца, хотя тот сперва и надулся. И Бальдур продолжает: — За победу над Францией! — я при этом он со смехом хлопает себя по ляжкам, и все понимают, что подразумевает он совсем не то, что говорит, а старуху Розенталь.
И вот они снова галдят и чокаются, и дуют водку рюмку за рюмкой. Ну, и здоровы же выпить бывший трактирщик с детьми!
ГЛАВА 3
Человек по имени Боргсхаузен
Мастер Квангель вышел на Яблонскиштрассе и сразу же наткнулся на Эмиля Боркхаузена, который как всегда околачивался у парадного. Казалось, Эмилю Боркхаузену только и дела было, что околачиваться там, где можно поглазеть и послушать. И война его не изменила. Всех погнала она — кого на фронт, кого на принудительную работу, а Эмиль Боркхаузен попрежнему слонялся без дела.
Долговязый, сухопарый, в обтрепанном костюме, весь какой-то вылинявший, стоял он у парадного и уныло пялил глаза на Яблонскиштрассе, в этот час почти безлюдную. Увидев Квангеля, он оживился, подошел и протянул ему руку. — Куда это вы собрались, Квангель? Па фабрику вам еще рано.
Квангель, сделав вид, что не заметил протянутой руки, чуть слышно пробормотал: — Некогда мне… — и тут же пошел дальше и сторону Пренцлауэраллэ, Только этого назойливого болтуна еще нехватало!
Но отделаться от Боркхаузена было не так-то легко. Он хихикнул и сказал: — Ну, нам с вами, выходит, по пути! — и прибавил, когда Квангель, упорно глядя себе под ноги, зашагал дальше: — Понимаете, доктор прописал мне от запоров моцион, а шататься одному скучно!
И Боркхаузен принялся подробно рассказывать, чего только он не перепробовал от запоров. Квангель не слушал. Его занимали две мысли, которые все время вытесняли одна другую: то, что у него больше не было сына, и то, что Анна сказала ему «ты и твой фюрер». Кван-гель сознавал, что никогда не чувствовал к сыну настоящей отцовской любви. С самого рождения ребенка ощущал он его как помеху в своей спокойной жизни и и своих отношениях с Анной. Если теперь он и чувствовал горе, то только потому, что беспокоился за Анну, как она воспримет эту смерть, что изменится в их жизни. Ведь сказала ему Анна «ты и твой фюрер».
Это не так. Гитлер не был его фюрером, Анна могла бы с таким же успехом сказать это и о себе. Оба они считали, что воз застрял в грязи, а фюрер его вытащил, ибо после того, как прогорела скромная столярная мастерская Квангеля, он четыре года был безработным и только в 1934 году поступил мастером на большую мебельную фабрику. Теперь он еженедельно приносил домой свои сорок марок. Этого им хватало.
Но в нацистскую партию они все же не вступили. Во-первых, им было жалко денег на членские взносы, и так уже выжимали все соки — на зимнюю помощь, на всяческие сборы, на рабочий фронт. А тут еще навязали ему на фабрике должность по рабочему фронту, это тоже было одной из причин, почему они не вступили в национал-социалистскую партию. Ибо здесь он на каждом шагу убеждался, какую делают разницу между просто немцами и нацистами. Последний нацист был для них дороже самого порядочного немца. Кто стал нацистом, тому все дозволено: не так-то легко до него доберешься. У них это называется стоять друг за друга.
А мастер Отто Квангель стоял за справедливость. Для него всякий человек был человеком. В мастерской он постоянно сталкивался с тем, что с одного строго взыскивали за малейшую погрешность в работе, а другому спускали всякий брак. И каждый раз это снова возмущало Квангеля. Он яростно кусал губы, — будь его воля, давно бы отказался он от своей чиновничьей должности по рабочему фронту.
И Анна это отлично знает, а потому не имеет она права бросаться такими обвинениями, как «ты и твой фюрер»! Он ведь не Анна, ему нельзя иначе. Господи боже мой, он-то понимает, что при ее скромности, при всей ее покорности означает такая перемена. Всю жизнь она мыкалась по чужим людям: сперва в деревне, потом, в городе, всю жизнь как раба безответная выполняла хозяйскую волю. И жена она была такая же безответная, не потому, что он помыкал ею, а потому, что добытчиком в семье был он и, значит, он был хозяином.