— А знаешь, отец, — заводит она, — ты как есть всю ночь об Эрихе бредил…
Рука с гребенкой с маху останавливается, и Хакендаль уже готов сорвать сердце на жене, но вовремя сдерживается.
— Неужто? — говорит он равнодушно. — Не знаю, не помню…
— Ну что у тебя с Эрихом? — не отстает жена. — Уж я вижу, чего-то вы не поделили!
— Эва вчера опять полдня пропадала в кондитерской Келлера. Так вот, чтобы у меня этого больше не было, про это место и так уж говорят: кафе «Крути любовь»!
— Девочка у нас никакой жизни не видит, — заступилась мать. — Фрейлейн Келлер граммофон купили. Эва и ходит туда из-за музыки.
— Чтобы этого больше не было! — с ударением повторяет старый вахмистр. — Смотри за дочерьми, а уж сыновей я сам в мундштук возьму. И Эриха тоже.
— Да ведь это же… — настаивает мать.
Но Хакендаль уже исчез за дверью. Он объявил свою волю, а его воля в доме — закон!
Со вздохом откидывается старуха на подушки.
— Экое наказание, прости господи! И ничем его, скажи, не проймешь! Хочет, чтоб дети жили, как он живет! Много он понимает, старый пень! Ну, да уж я позабочусь, чтоб они хоть капельку радости видели в жизни — что Эва, что Эрих! Особенно Эрих…
И она снова засыпает.
3
Отец еще с минуту нерешительно стоит в полутемных сенях. Снизу, из конюший, доносится побрякивание недоуздка и перестук лошадиных копыт. Однако он удерживается от соблазна потихоньку засыпать своей любимице Сивке добавочную порцию овса. Вместо этого он осторожно нажимает на ручку двери, ведущей в спальню девиц.
Ни одна из сестер не шевелится, они привыкли к отцовским обходам; как когда-то в казарме, он утром, вечером и ночью проверяет спальни, нет ли где непорядка. Когда Хакендаль расстался с армией и, сменив мундир на гражданское платье, перенял извозчичий двор покойного тестя, он не отказался от армейских привычек. Все вокруг — будь то извозчики, лошади или собственные дети, — все должно было беспрекословно ему повиноваться, как солдат — воинскому уставу. Что до детей, то им возбранялась всякая личная жизнь — никаких секретов, до которых дети такие охотники. Каждая вещь в шкафах и комодах должна была лежать на предписанном месте — во всем, что касается порядка и опрятности, отец не знал пощады. Отец — самое это слово грозой нависло над семейством Хакендалей. Отец означало приказ, приговор, нелицеприятный суд.
«Железный Густав» окрестили его на Франкфуртер-аллее, и это означало не только тугодум, упрямец, дубина, но и безупречно честная душа. Попав уже сложившимся человеком в штатский мир, казавшийся ему изнеженным и слабым, Хакендаль старался внушить детям те жизненные правила, какие, по его мнению, помогли ему преуспеть: усердие, чувство долга, неподкупную честность, безоговорочное повиновение старшим, будь то господь бог, кайзер или закон.
Обе девушки безмятежно спят в своих кроватях, и отец, остановившись посреди комнаты, испытующе на них смотрит. Рядом с Зофи на спинке стула висит ее тщательно сложенная форма медицинской сестры, на ночном столике красуется туго накрахмаленный чепец с красным крестом. Отец вздыхает — его совершеннолетняя дочь поставила-таки на своем и сделалась сестрой милосердия. Он-то считал, что для бледной, слабенькой девушки, склонной к ханжеству, больше подходит быть учительницей. Зофи, однако, проявила характер.
— Раз ты не согласен, отец, — сказала она негромко и, как всегда, брюзгливо, — придется обойтись без твоего согласия.
— Ты что, забыла, кто я тебе? — вскинулся Хакендаль, озадаченный таким неповиновением. — Ослушаться меня — значит согрешить против пятой заповеди!
— Пастор Ринекер говорит, что мне дано, — отвечала она все так же, не повышая голоса. — У меня призвание…
У нее призвание, скажите на милость, и она не посовестилась сказать такое отцу. Взяли моду говорить о всевышнем, точно он их добрый знакомый!.. Уж кому-кому, а нам не пристало так заноситься.
Хакендаль верил в построение по рангам: все, что есть на земле, он мыслил себе как бы расположенным в пространстве — наверху восседает всеблагой творец, а где-то далеко внизу он сам; те, что посредине, — будь то полковник, советник суда или кайзер, — тоже занимают свои положенные места, и все они ближе к богу, чем Хакендаль.
— Так я же добра тебе желаючи, Зофи, — пытался он возразить. — Ты слишком слаба, для такой профессии.
— Господь ниспошлет мне силы, — отвечала Зофи.
Ну да ладно, ладно! И отец машинально отодвигает чуть влево на ночном столике завязки чепца — пусть лежат под прямым углом к чепцу, — хотя лучше было бы заняться одеждой младшей дочери, восемнадцатилетней Эвы, вот где не мешало бы навести порядок!
Эва лежит на боку, уткнувшись лицом в сгиб локтя, ее длинные белокурые волосы обрамляют головку, словно венок из зрелых колосьев. Зофи, как и полагается на ночь, заплела волосы в две косицы, а вот Эва… «Пусть хоть ночью отдохнут от дурацкой прически!» — говорит она.
Никуда это не годится, но для Эвы у отца нет запрета! Ну чем не картинка! Хакендаля умиляет это свежее личико под копной золотистых кудряшек — сердце радуется, как она лежит, цветущая, точно сама жизнь, взрослая девушка — и еще совсем ребенок!
Ребенок, сущее дитя! Ему ли не знать свою Эву…
Хакендаль хмурится, ему снова вспомнилось кафе «Крути любовь» с его дребезжащей музыкой, вырывающейся из огромного рупора, розового с позолотой. Эва последнее время и в самом деле зачастила туда, но ведь только ради музыки и этой новомодной игрушки, не ради же мужчин и поцелуев…
Он задумчиво смотрит на дочь, и, словно почувствовав его взгляд, Эва порывисто, как и все, что она делает, поворачивается на спину и с блаженным «ах!» раскидывает руки.
Но вот она открыла глаза и смотрит на него.
— Ты, отец?
— Доброе утро! — говорит он с расстановкой.
— Доброе утро, отец! — И сразу же быстро-быстро: — Ой, погоди, отец, что я тебе скажу!
— Ну, чего тебе? Рано еще, спи!
— Не бойся, я засну! Послушай, отец!.. — И таинственно: — Знаешь, когда Эрих вернулся домой?
— Не надо ябедничать!
— В час ночи, отец! Подумать только, в час ночи!
— Брось, Эвхен, не надо ябедничать! — повторяет он. Но повторяет без обычной уверенности, — то, что он услышал, взволновало его до глубины души.
— Я ябедничаю? А он на меня что, не ябедничает? В кафе «Келлер» говорят, денег у него без счета, и всё золотые, отец…
— Чтобы ноги твоей больше не было в этом кафе!
— Ой, папочка, я обожаю сливки, а разве их у нас дождешься? — Она искоса, лукаво смотрит на отца и видит, что ему не до ее прегрешений. — Господи, до чего спать хочется! Я совсем не выспалась.
— Спи, спи, — приказывает отец, — и чтоб больше не ябедничать! Что это еще за доносы!
Выйдя в коридор, он опять явственно слышит, как топочет в конюшне Сивка. Да и в самом деле, без малого четыре, пора задавать корм. Но он еще заходит в спальню к сыновьям.
4
Три кровати, трое спящих, трое сыновей. Можно сказать, богатство, и обычно отец так это и воспринимает. Но не сегодня, нет, не сегодня. И дело тут не только в смутном отголоске того мучительного сна и не только в кляузах Эвы. Хакендаль застыл на пороге и слушает.
Слушает…
Сотни, тысячи спящих видел он на своем веку, одни дышали громко, другие — еле внятно. Ему знаком этот тяжелый гортанный всхрап, он слышал его в казармах, особенно ночами под воскресенье и понедельник, после увольнительных, — но в этой комнате, в спальне сыновей, он его еще не слышал.
И вот он его слышит. Он стоит, прислушивается, и в голове у него мелькают слова Эвы: Эрих только в час ночи вернулся домой. А впрочем, ему незачем объяснять, что такое беспамятство пьяного, он и сам разберется, без доносов…
Решительно подходит он к кровати Эриха и снова останавливается. Теперь он видит одного только напившегося сына. Он мог бы задать проборку Гейнцу, младшему, по прозвищу «Малыш», вон он в каком беспорядке повесил одежду. Или дать почувствовать старшему, двадцатичетырехлетнему Отто, что отец прекрасно видит: малый не спит, он только притворяется, что спит, — слишком уж неподвижно он лежит на кровати.
Но Хакендаль оцепенел. В гневе и печали стоит он у кровати своего Эриха, своего тайного любимца, шустрого, веселого, сметливого мальчугана, так похожего на Эву, но с ясной, светлой головой. В гневе и печали… Ах, сбился парень с толку, домой вернулся пьяный в дым. Ему всего-то семнадцать, он в выпускном классе, любимец родителей, любимец товарищей, любимец учителей, — и вот напился…
Отец стоит в тяжелом раздумье, ногой он машинально выравнивает коврик, а может, это не коврик, а что другое? Сейчас ему не до того. Взор его прикован к лицу сына, к этому ненаглядному лицу. Он пытается прочесть, что на нем написано…
В спальне еще полутемно. Хакендаль подходит к окну и откидывает угол занавески, чтобы разъяснившееся утро осветило лицо спящего…