В спальне еще полутемно. Хакендаль подходит к окну и откидывает угол занавески, чтобы разъяснившееся утро осветило лицо спящего…
И тут его взгляд встречается с другим взглядом, с глазами старшего сына, Отто, — они смотрят хмуро, угрюмо. Гнев вскипает в груди Хакендаля, точно сын застал его за чем-то запретным. И он дает волю своему гневу, уж с кем-кем, а с Отто можно не стесняться, вот уж слякоть, слюнтяй, — что брань, что ласка — ему все равно. Отец замахнулся кулаком, словно собираясь его ударить; свистящим шепотом он грозит:
— Чтоб я ни звука не слышал! Спать — без разговоров!
И сын покорно закрывает глаза.
Отец смотрит на бледное дряблое лицо, обрамленное жидкой бородкой. А потом снова повертывается к другому сыну. Но эта короткая интермедия словно что-то в нем изменила; мысль, что старший не спит, спугнула его уединение. Минута спокойного раздумья миновала, гнев, отчаяние, печаль рассеялись. Он чувствует: что-то надо сделать…
Да, что-то надо сделать!
И вот он нагибается. Ну, конечно, он давеча не обратил внимания, а все же мельком заметил брошенную спьяна одежду. Так значит, это был не коврик… И он собирает раскиданные по полу вещи…
Что-то вываливается из жилетного кармана и с легким стуком падает на пол…
Отец сперва аккуратно вешает жилет на спинку стула. И только тогда поднимает ключик. Это самый обыкновенный, с дырочкой внутри ключик, каким запирают шкафы и ящики столов. Почти новенький, но даже в тусклом свете зари отец замечает следы напильника на бородке… Выходит, ключик не просто фабричный, слесарь отшлифовал его, — а в общем, ничего особенного!..
Отец стоит тихо, тихо. Он держит в руке ключик и слышит, как время — секунды и минуты — с шумом проносится у него в ушах, подобно проливному дождю, заглушая звуки, все звуки жизни. И самая жизнь за пеленой дождя становится серой, бесцветной, далекой…
Обыкновенный ключик…
Нет, он больше не смотрит на пьяного сына, и пусть даже Отто не спит и подглядывает. Когда у человека большое горе, он непостижимо одинок. Ничто до него не доходит…
С трудом, волоча словно налитые свинцом ноги, едва различая ослепшими глазами окружающие предметы, тащится отец к двери с ключиком в отставленной руке.
С обыкновенным ключиком!
5
Выйдя в сени, Хакендаль снова услышал нетерпеливое постукивание копыт и бряцание железа. Хозяйская любимица не успокаивалась — она требовала своего. Да, непорядок у него с Сивкой, непорядок с Эрихом, непорядок и с самим хозяином! На словах он справедлив и верен долгу, а ведь полчаса назад встал пораньше, чтобы засыпать Сивке добавочного корму — украдкой, до того как явится старший конюх Рабаузе, ведающий фуражом. Все дети ему равно дороги, но когда Эрих начнет его обхаживать и не отстает, дело кончается тем, что отец смеется и, смеясь, разрешает ему то, в чем напрочь отказывает другим детям, да еще и ворчит на них.
Он-то думал, это пустяк — сердцу не закажешь — одного любить больше, другого меньше! А выходит, не пустяк, выходит, непорядок, мало того — нарушение порядка, человеческого и божеского, и вот оно, доказательство, у него в руках.
Да, вот он, ключик. Хакендаль держит его двумя пальцами, точно ключик волшебный, точно действие его еще мало изучено и обращаться с ним надо осторожно. Да ключик и впрямь волшебный: он открывает Железному Густаву нечто новое, доселе неизвестное. Отцовское сердце не может быть железом, это земля, которую снова и снова перепахивают плугом; иные борозды после такой пропашки век не зарастают.
Хакендаль стоит перед письменным столом; один бог знает, как он здесь очутился, но раз уж он здесь, назад он не отступит. Да и с какой стати? Прусский унтер-офицер не отступает, он смотрит врагу в глаза, он прет напролом! Хакендаль уставился на стол — это большой письменный стол светлого дуба с обильной резьбой, отделанный желтой медью; каждое медное украшение ощерилось львиной пастью.
И в такую-то пасть он вставляет ключик, повертывает, и представьте, ключик в самый раз! Но Хакендаль не удивляется, он, собственно, так и думал, он знал, что этот побывавший у слесаря ключик в точности подойдет к его столу. Хакендаль открывает им стол и заглядывает в ящик. И вдруг ему вспоминается, что, когда дети были маленькими, в ящике справа, у самого края, всегда хранился красно-бурый брусок жженого сахара. Каждое воскресенье после обеда дети подходили к столу, и отец, творя суд за прошедшую неделю, отрезал для них ножом по куску этого лакомства — кому больше, кому меньше, смотря как кто себя вел. Он считал это полезным — и для здоровья, и для воспитания; в молодости Хакендаля сахар был в цене, считалось, что он дает силу. Отец и хотел, чтоб дети у него выросли сильными…
Потом оказалось, что это вздор. Зубной врач пояснил Хакендалю, что от сахара у детей портятся зубы. Хакендаль хотел как лучше, а вышло хуже. В жизни часто так бывает. Хочешь как лучше, а выходит хуже. Должно быть, маленько ошибся, ведь он учен на медные гроши. С Эрихом он тоже хотел как лучше, а вышло хуже. Мало он струнил Эриха, и теперь сын у него — вор, а хуже этого и быть не может, — у себя и доме таскает, негодяй, обкрадывает родителей, братьев и сестер…
Человек за письменным столом стонет. Его гордость ранена, его репутация забрызгана грязью: если сын вор, значит, и отец не без греха! Стоя на месте и не двигаясь, он тем отчетливее сознает, как неотвратимо утекает время, вот уже и четыре пробило. Пора спускаться вниз, в конюшню, присмотреть, как засыпают корм и чистят лошадей. Через полчаса вернутся первые ночные извозчики, надо с ними рассчитаться. У него нет времени стоять столбом, и печалиться о свихнувшемся сыне.
Надо бы, разумеется, проверить деньги в холщовых мешочках, установить, сколько не хватает, и допросить сына. А затем присмотреть за покормкой и чисткой лошадей, приказать запрячь свежих и принять ночную выручку… Но ничего этого он не делает. И только в раздумье встряхивает холщовым мешочком — Зофи вышила на нем красным крестиком «Десять марок», в мешочке хранятся золотые достоинством в десять марок…
Однако он не пересчитывает содержимое мешочков, не идет ни к сыну, ни на конюшню, а стоит, погруженный в воспоминания.
Армия сделала его человеком, она дала ему твердые устои; с чем бы он потом ни столкнулся в жизни, военная служба на все и про все была ему примером и указанием. Встречались в казармах и воры, и даже отпетые негодяи, льстившиеся на табак или колбасу, присланную товарищу из дому. На первых порах виноватому внушали по-тихому: в темную ночь, заголив ему зад, нещадно пороли ремнем с металлической пряжкой. Голову ему обматывали конским потником — больше для порядка: в таких случаях ни один унтер не услышит крика… Если же и порка не помогала, если вор был действительно неисправим — враг своим товарищам, — его, разжаловав перед всем строем, переводили в штрафной батальон — стыд и срам! Товарищи, да, товарищи — великое дело, но разве отец это не больше? Разве обокрасть отца не большая низость, чем украсть у товарища? Старик Хакендаль стоит в нерешимости, он видит перед собой сына, через три часа сыну собирать учебники и отправляться в гимназию. Трудно представить, что Эрих больше никогда не пойдет в гимназию, он — гордость отца, его надежда! Но так оно и будет! Хакендаль видит солдата перед строем, определенного, известного ему солдата, у него такой длинный, с горбинкой, бледный нос! Слезы текут по щекам у несчастного, но голос офицера звучит неумолимо, произнося окончательный, необратимый, убийственный приговор — человеку и вору…
Сердцу нельзя давать потачки; пусть согрешила твоя собственная плоть и кровь — вор остается вором. Недаром Хакендаля зовут Железный Густав — в шутку, разумеется, оттого что он такой упрямец, но можно и шутливое прозвище превратить в почетное.
И вот он пересчитывает деньги и, установив, сколько не хватает, ошеломленно роняет руки. Так много?.. Быть не может!.. Да, так оно и есть — тем больше стыда и сраму! Столько Эриху не пропить в свои семнадцать лет! И вдруг за бледным, подвижным умным лицом сына отец видит гнусные кривляющиеся рожи девок, продажных девок, — тьфу, мерзость! Порядочного человека с души воротит. И это — в семнадцать лет…
Рывком закрывает он ящик письменного стола, поворачивает в замке ключ и стремительно, с железной решимостью, направляется в спальню сыновей.
6
Когда отец так неожиданно возвращается в спальню, старший, Отто, уже успевший одеться, испуганно съеживается на своем стуле у окна. В страхе пытается он спрятать резец и чурку — отец десятки раз запрещал ему это баловство — резать головки для трубок и фигурки животных, — такое ребячество недостойно человека, которому предстоит унаследовать конюшню в тридцать лошадей!
Но на сей раз отец не замечает ослушника, не оглядываясь, идет он к постели Эриха, тяжело опускает руку ему на плечо и приказывает: