Тогда я попробовал осторожно намекнуть, глядя на лампу с ее шуршащим королевством насекомых:
— Симпатичная парочка! Никто не ответил.
Пани Мария тронула пальцами салфетку.
— Геня, — сказала она, — даст Бог, скоро обручится.
Фридерик, который все еще катал хлебные шарики, спросил с вежливым любопытством, не прерывая своего занятия:
— Да? С кем-нибудь из соседей?
— Конечно… Сосед. Вацлав Пашковский из Руды. Недалеко отсюда. Часто к нам заезжает. Очень порядочный человек. Исключительно порядочный, — ее пальцы затрепетали.
— Юрист, понимаешь, — Ипполит оживился, — перед войной должен был открыть контору… Толковый парень, серьезный, мозговитый, что тут говорить, образованный! Его мать — вдова, в Руде хозяйничает, первоклассное имение у них, шестьдесят влук, три мили отсюда.
— Святая женщина.
— Она из Восточной Малой Польши, урожденная Тшешевская, родственница Голуховских.
— Генька немного молода… но лучшего кандидата трудно найти. Надежный, способный, высокообразованный человек, интеллект, господа, выдающийся, так что после его приезда вам будет с кем поговорить.
— Честный и благородный. Исключительной нравственной чистоты. В мать пошел. Необыкновенная женщина, искренне верующая, почти святая — с твердыми католическими принципами. Руда — это для всех моральная твердыня.
— По крайней мере, не сброд какой-то. Люди известные.
— По крайней мере, знаем, за кого дочь отдаем.
— Слава Богу.
— Была не была. Генька за хорошего человека выйдет. Была не была, — прошептал он про себя во внезапной задумчивости.
Ночь прошла спокойно, незаметно. К счастью, у меня была отдельная комната, и я не подвергался испытанию его сном… В открытых окнах показался денек с облачками в голубоватом росистом саду, а низкое солнце сбоку лучисто пронзало, и все как бы покосилось в геометрической наклонной проекции — скособочившаяся лошадь, пизанское дерево! Остроумно! Остроумно и забавно! Плоскости вздыбились, а вертикали перекосились! И в этом утре я, перевозбужденный и почти больной после вчерашних страстей, от этого огня и света — ведь понять надо, что все это свалилось на меня внезапно после долгих свинских, удушливых, изнурительных, серых или безумно исковерканных лет. За эти годы я почти забыл, что такое красота. Была только мертвечина. И вот наконец забрезжила передо мной возможность жгучей идиллии в весне, с которой я уже распрощался, и власть безобразного отступила перед смачным обаянием этой парочки. Я уже не хотел ничего другого! Мне наскучила агония. Я, польский писатель, я, Гомбрович, бросился за этим блуждающим огнем, как за наживкой, — но что знал Фридерик? Необходимость проверить, знает ли он, что он знает, что думает, что готовит, стала просто мучительной, я уже больше не мог без него, точнее, с ним, но с неразгаданным! Может быть, спросить? Но как спросить? Как это сформулировать? Лучше предоставить его самому себе и следить — не выдаст ли он себя волнением…
Случай подвернулся, когда после полдника мы вдвоем с ним сидели на веранде — я начал зевать, сказал, что пойду сосну часок, а сам спрятался за шторой в зале. Это требовало определенной… нет, не смелости… не отваги… ведь в этом было что-то от провокации — но и в нем самом было много от провокатора, поэтому это можно назвать как бы «провоцированием провокатора». И это подглядывание из-за шторы было с моей стороны первым откровенным нарушением нашего сосуществования, переходом к чему-то тайному в наших отношениях.
А ведь сколько раз мне ни случалось взглядывать на него, когда он, занятый чем-то, не отвечал мне взглядом на взгляд, я всегда чувствовал, будто совершаю подлость — потому что он становился подлым. И несмотря на это, я спрятался за шторой. Он сидел еще довольно долго, вытянув ноги, как я его и оставил. Смотрел на деревья.
Но вот он шевельнулся, встал. Начал медленно прогуливаться перед домом… потом свернул в аллею, отделяющую сад от парка. Я осторожно крался за ним, стараясь не терять его из виду. Мне уже казалось, что я попал на след.
Ведь в саду, у погреба с картофелем, была Геня — неужели он направляется туда? Нет. Он углубился в боковую аллейку, ведущую к пруду, остановился у воды и посматривал, а лицо у него было лицом гостя, туриста… Значит, прогулка его была только прогулкой — я уже хотел уйти, и во мне рождалась уверенность, что все мной в мечтах взлелеянное было лишь моей фата-морганой (потому что я чувствовал, что этот человек должен иметь нюх на такие вещи и, если он ничего не пронюхал, значит, ничего и не было), — как вдруг я увидел, что он возвращается на большую аллею, и пошел за ним.
Он шел не спеша, останавливался, задумчиво смотрел на кусты, его умный профиль отрешенно склонялся над листьями. В саду было тихо. Снова рассеивались мои подозрения, но оставалось одно, ядовитое: что он притворяется перед самим собой. Чересчур уж он расходился в этом саду.
Я не ошибся. Еще дважды он сворачивал в разные стороны — уходил в глубину сада — пройдет несколько шагов, остановится — зевнет — осмотрится… а она от него в ста шагах на соломе перед погребом перебирает картофель! Верхом на мешке! Как бы невзначай скользнул по ней взглядом.
Зевнул. Ах, ну это же немыслимо! Этот маскарад! Перед кем? Зачем? Эта осторожность… будто он не позволял своей личности принимать полное участие в том, что делал… но видно было, что он кружится вокруг нее, вокруг нее! О… а теперь отдаляется в сторону дома, но нет, ушел в поле далеко, далеко, останавливается, глядит по сторонам, будто на прогулке… однако по огромной дуге целит на гумно и наверняка на гумно выйдет. Видя это, я что было духу бросился через кусты, чтобы занять наблюдательный пункт за сараем, и, когда я мчался под треск веток во влажных зарослях над канавой, куда бросали дохлых кошек и где прыгали лягушки, я понял, что посвящаю и заросли, и канаву в наши делишки. Я выбежал за сараем. Там стоял он за телегой, груженной навозом. Вот лошади потащили телегу, он же оказался напротив Кароля, который с другой стороны гумна, у каретного сарая, осматривал какие-то железки.
Тогда-то он и выдал себя. Оказавшись открытым из-за отъехавшей телеги, он не выдержал пустого пространства между собой и объектом своего наблюдения — вместо того, чтобы стоять спокойно, быстро отскочил за изгородь, спрятался от Кароля и замер, тяжело дыша. Но это резкое движение выдало его, и он, испугавшись, пошел по дороге к дому. Здесь мы и встретились лицом к лицу и пошли навстречу друг другу по прямой линии.
Не могло быть никаких уверток. Я его вывел на чистую воду, он — меня. Он увидел того, кто за ним подсматривал. Мы шли друг на друга, и, должен признаться, мне стало не по себе, ведь теперь что-то между нами должно радикально измениться. Я знаю, что он знает, что я знаю, что он знает, — прыгало у меня в мозгу. Нас еще разделяло довольно большое расстояние, когда он закричал:
— А, пан Витольд, вышли подышать свежим воздухом!
Это было театрально произнесено — это «а, пан Витольд» в его устах было наигрышем, он никогда так не говорил. Я туповато ответил:
— В самом деле…
Он взял меня под руку — чего раньше никогда не делал — и сказал так же гладко:
— Что за вечер, как благоухают деревья! Может быть, нам вместе совершить эту прелестную прогулку?
Я ответил с той же менуэтной куртуазностью, потому что его тон передался мне:
— О, с превеликим удовольствием, это было бы восхитительно!
Мы направились в сторону дома. Но это уже не было обычной прогулкой… мы как бы шествовали в сад в новом воплощении, почти торжественно, чуть ли не под звуки музыки… и я подозревал, что попался в силки какого-то его решения. Что с нами произошло? Впервые я ощущал его как враждебную силу, как непосредственно грозящую опасность.
Он все еще по-товарищески держал меня под руку, но близость его была циничной и холодной. Мы прошли мимо дома (при этом он, не умолкая, восхищался «гаммой светотени» при закате солнца), и я заметил, что мы кратчайшей дорогой прямо по газонам идем к ней… к девочке… а парк, действительно охваченный игрой света и тени, был букетом и сверкающей лампой, черной от елей и сосен, вздыбившихся, ощетинившихся. Мы шли на нее. Она смотрела на нас и сидела на мешке, с ножиком! Фридерик спросил:
— Не помешали?
— Нет, что вы. С картошкой я уже закончила.
Он поклонился, сказав громко и гладко:
— Тогда нельзя ли вас попросить, барышня, составить нам компанию в этой вечерней прогулке?
Она встала, сняла фартучек. Эта покорность… которая, впрочем, могла быть только вежливостью. Ведь это было обычным приглашением на прогулку, тоном несколько напыщенным, старосветским… но… но в этом подходе к ней, в этом приеме я почувствовал непристойность, которую можно определить следующим образом: «забирает ее, чтобы что-то с ней сделать», а также «она идет с ним, чтобы он что-то с ней сделал».