— Тогда нельзя ли вас попросить, барышня, составить нам компанию в этой вечерней прогулке?
Она встала, сняла фартучек. Эта покорность… которая, впрочем, могла быть только вежливостью. Ведь это было обычным приглашением на прогулку, тоном несколько напыщенным, старосветским… но… но в этом подходе к ней, в этом приеме я почувствовал непристойность, которую можно определить следующим образом: «забирает ее, чтобы что-то с ней сделать», а также «она идет с ним, чтобы он что-то с ней сделал».
Кратчайшей дорогой, прямо по газонам, мы шли на гумно, и она спросила:
— К лошадям идем?…
Его цель, его скрытые намерения пронизывали разветвленную композицию аллей и тропинок, деревьев и цветников. Он не ответил — и то, что он безо всяких объяснений вел ее куда-то, снова возбудило мои подозрения. Ребенок… ведь это шестнадцатилетний ребенок… но вот уже гумно перед нами, его черная покатая земля, окаймленная конюшней, овинами, с рядом кленов у изгороди, с торчащими дышлами телег у колодца… и ребенок, ребенок… но там, у каретного сарая, второй ребенок — юноша, который разговаривает с каретником и держит в руках какую-то железку, рядом много досок, бревна и щепки, стоит телега с мешками и запах сена. Мы приближались. По этой черной покатой земле. Подошли. Остановились втроем.
Солнце заходило, и особое освещение, ни хорошее, ни плохое, ясное и одновременно темное, возобладало — при такой освещенности пень, излом крыши, дыра в изгороди приобрели отрешенность и значимость, отчетливость до мельчайших деталей. Темно-бурая земля гумна подступала к самому сараю. Он о чем-то разговаривал с каретником, не спеша, по-деревенски, держа эту железку и привалившись к столбу, который поддерживал крышу сарая, и, не прерывая разговора, только взглянул на нас. Мы с Геней стояли, и внезапно эта встреча обрела некий смысл — это мы подвели ее к нему — тем более что оба мы не произнесли ни слова. И тем более что молчала Геня… от молчания которой становилось стыдно. Он положил свой железный обод и подошел, но трудно было понять, к кому он подошел — к нам или к Гене, — и это рождало в нем какую-то двойственность, неловкость, мгновение он как бы колебался — но вот встал рядом с нами свободно, даже весело и молодцевато. Однако молчание в результате общей неловкости продолжалось еще пару мгновений… и этого оказалось достаточно, чтобы тягостное и гнетущее отчаянье, тоска и вся скорбь Судьбы, Рока сгустилась над ними, как в тяжелом кошмарном сне…
Беззащитность, печаль, красота тонкого силуэта перед нами — откуда им взяться, как не от того, что он не был мужчиной? Ведь мы подвели ему Геню, как женщину — мужчине, но он еще им не был… не был самцом. Не был господином. Не был хозяином. И не мог обладать. Ничего не могло принадлежать ему, не имел он ни на что права, он был тем, кто должен служить и подчиняться, — легкость и тонкость его образа внезапно обострились, окрепли здесь, на этом гумне, рядом с досками, бревнами, и она ему вторила тем же: легкостью и тонкостью. Они сразу же соединились, но не как мужчина и женщина, а в чем-то ином, в общей жертве, принесенной неведомому Молоху, не способные овладеть друг другом, способные только жертвовать собой — и половой отбор подвергся в них трансформации ради другого отбора, чем-то более страшного, но и более прекрасного. Повторяю, все это происходило на протяжении нескольких секунд. А, собственно, ничего не происходило: мы просто стояли. Тут Фридерик сказал, указывая пальцем на его брюки, немного длинноватые и достающие до земли:
— Надо бы штанины подвернуть.
— Да, правда, — ответил он и нагнулся. Фридерик сказал:
— Сейчас. Минуточку.
Видно было, что ему нелегко сказать то, что он хочет сказать. Он встал как-то боком к ним, смотрел перед собой и голосом хрипловатым, но отчетливым произнес:
— Нет. Пусть она подвернет, — и повторил: — Пусть она подвернет.
Это было бесстыдством — агрессией, — было признанием, что он ждет от них возбуждения, сделайте это, попотчуйте меня этим, я этого жажду… Это было посвящением их в наши затаенные о них мечтания, в наше вожделение. Их молчание сгустилось на одну секунду. И в продолжение этой секунды я ждал последствий этого сбоку обрушившегося бесстыдства Фридерика. Все пошло гладко, послушно, легко, так «легко», что чуть голова не закружилась, как перед беззвучно разверзающейся пропастью на ровной дороге.
Она ничего не сказала. Только, наклонившись, подвернула ему брюки, он даже не дрогнул; тишина их тел была абсолютной.
И ошеломило голое пространство гумна с торчащими дышлами телег, с треснувшим корытом, с недавно крытым овином, который светлым пятном выделялся в буром круге земли и дерева.
Сразу после этого Фридерик бросил:
— Пойдем!
Мы направились к дому — он, Геня и я. Все уже происходило открыто и бесстыдно. Благодаря такому демонстративному возвращению наше пребывание у каретного сарая получало лишь одно объяснение — мы приходи ли для того, чтобы она подвернула ему брюки, и теперь возвращались — Фридерик, я, она. Показался дом со своими окнами, с двумя рядами окон, внизу, наверху, и с верандой. Мы шли, не говоря ни слова.
За нами послышался бег по газону. Кароль догнал нас и присоединился… Он еще сохранил разбег, но сразу же приноровился к нам — шел теперь спокойно рядом, с нами. Это страстное, бегом, вторжение в нашу троицу было исполнено энтузиазма — ага, ему понравились наши игры, он присоединился — а мгновенный его переход от бега к молчанию нашего возвращения свидетельствовал о том, что он понимает необходимость сохранения тайны. Вокруг затевалось то усечение бытия, какое несла в себе наступающая ночь. Мы двигались в сумерках — Фридерик, я, Геня, Кароль, — как какая-то странная эротическая комбинация, противоестественный и сладострастный квартет.
— Как же это произошло? — размышлял я, лежа на пледе, на траве, ощущая у лица сырой холод земли. — Что это было? Итак, она подвернула ему брюки. Она сделала это, потому что могла это сделать, конечно, ничего особенного, обычная любезность… но она знала, что делает. Знала, что это для Фридерика — для его наслаждения — то есть она соглашалась на то, чтобы он ею насладился… Ею, но не одной… А с ним, с Каролем… Ах, так вот оно что! Она понимала, что вдвоем они могут возбуждать, соблазнять… хотя бы Фридерика… и Кароль это понимал, потому что принял участие в игре… Но в таком случае они не были такими уж наивными, как это могло показаться! Они знали о своей соблазнительности! И могли это знать, несмотря на свою в чем-то другом, может быть, глупую юность, так как именно это юность знает лучше зрелости, они были специалистами той стихии, в которой пребывали, накопили опыт в области незрелости тела и незрелости крови. Но в таком случае почему непосредственно друг с другом они вели себя как дети? Невинность? Но ведь они не были невинны по отношению к третьему? Ведь по отношению к третьему они оказались достаточно искушенными! А больше всего меня беспокоило то, что этим третьим был не кто иной, как Фридерик, он, такой осмотрительный, такой сдержанный! И вдруг этот бросок через парк — как ультиматум, как начало военных действий, — этот марш с девушкой к парню? Что это было? Что это могло быть? И не я ли все это вызвал — подсмотрев за ним, открыв его тайное вожделение, его застигли с его тайной — и теперь зверь его затаенных мечтаний, выпущенный из клетки, снюхавшийся с моим зверем, бесновался! И получилось так, что мы, вчетвером, оказались de facto [4] сообщниками в молчании, в тайном помысле, признаться в котором было бы невозможно — стыд парализовывал.
Ее-его колени, четверо колен, в брюках, в юбке (молодых)…
После полудня явился обещанный позавчера Вацлав. Красивый мужчина! Ничего не скажешь — рослый элегантный господин! Обладатель носа в меру крупного, но тонкого, с подвижными ноздрями, оливкового взора и глубокого голоса — а ухоженные усики нежились под этим чутким носом и над полными пунцовыми губами. Тип мужской красоты, который нравится женщинам… и они восхищаются как видной фигурой, так и аристократической утонченностью деталей, иннервацией, например, длинноперстых кистей с тщательно отполированными ногтями. Кто бы мог усомниться в породистости его ступни с высоким подъемом в желтом облегающем штиблете, а также его аккуратных маленьких ушей? А разве не милы, не очаровательны эти залысины, делающие его более интеллигентным? А эта бледность кожи, разве это не бледность трубадура? Действительно эффектный господин! Душка-адвокат! Изысканный юрист! С первой же минуты я его физически возненавидел, возненавидел ненавистью, смешанной с отвращением, изумленный внезапностью ее проявления и собственной несправедливостью — ведь он был полон шарма и comme il faut [5]. Несправедливо и нечестно было придираться к таким мелким недостаткам, как, скажем, некоторая пухловатость, слегка наметившаяся на щеках и ладонях и проступающая в районе живота, — ведь это было тоже изысканно. А может быть, меня раздражала чрезмерная и несколько сладострастная утонченность его черт: рот, будто созданный для лакомых блюд, нос, слишком чуткий в обонянии, пальцы, чересчур искушенные в осязании, — но ведь именно это и делало его любовником! Не исключено, что меня отталкивала невозможность его наготы — потому что это тело требовало воротничка, запонок, носового платка, даже шляпы, это было тело в штиблетах, немыслимое без туалетно-галантерейных дополнений… но, кто знает, не оскорбляло ли меня в еще большей степени превращение отдельных недостатков, таких, как наметившиеся лысина и брюшко, в атрибуты элегантности и шарма. Телесность обычного хама имеет то огромное преимущество, что хам не обращает на нее внимания, поэтому она не отвратительна, хотя, положим, и не эстетична, — но мужчина, который ухаживает за собой, выделяет, подчеркивает свою телесность и носится с нею, имеет в себе что-то бабье, и тогда каждый дефект становится убийственным. Однако откуда во мне такая восприимчивость к телу? Откуда эта страсть как бы из угла подсматривать все постыдное и тайное?