— Он, может быть, хочет что-нибудь сказать,—
шепчу я Аверчекке.—Выйдите вперед и узнайте,
один ли он. Если Робеспьер с ним, я не выйду. Я не
могу.
Больше всего я боялась, что мне придется пожать руку этому Робеспьеру. Я могла отвечать на его вопросы, смотреть на него, но дотронуться, чувствовала, что не смогла бы. Такое острое истерическое отвращение было у меня к этому существу, что я не отвечала за себя, не могла поручиться, что не закричу, не заплачу, не выкину чего-нибудь непоправимого, за что придется расплачиваться не только мне самой, но и всей нашей компании. Чувствовала, что физического контакта с этой гадиной не вынесу.
Аверченко показался за окном и поманил меня.
— Не ходите направо,—шепнула мне хозяйка
в сенях, делая вид, что ищет мои калоши.
— Идем посреди улицы,—шепнул Гуськин.—Мы
себе гуляем для воздуха.
И мы пошли мерно и вольготно, поглядывая на небо — да, все больше на небо,—гуляем, да и только.
— Не смотрите на меня, смотрите себе на до
ждик,—бормотал Гуськин.
Огляделся, обернулся, успокоился и заговорил:
— Я таки кое-что узнал. Здесь главное лицо — ко-
миссарша X.
Он назвал звучную фамилию, напоминающую собачий лай.
— X.— молодая девица, курсистка, не то телегра
фистка — не знаю. Она здесь всё. Сумасшедшая —
как говорится, ненормальная собака. Зверь,—выго
ворил он с ужасом и с твердым знаком на
конце.— Все ее слушаются. Она сама обыскивает,
сама судит, сама расстреливает: сидит на крылечке,
тут судит, тут и расстреливает. А когда ночью у на
сыпи, то это уже не она. И ни в чем не стесняется.
Я даже не могу при даме рассказать, я лучше рас
скажу одному господину Аверченко. Он писатель,
так он сумеет как-нибудь в поэтической форме дать
понять. Ну, одним словом, скажу, что самый простой
красноармеец иногда от крылечка уходит куда-ни
будь себе в сторонку. Ну, так вот, эта комиссарша
никуда не отходит и никакого стеснения не при
знает. Так это же ужас!
Он оглянулся.
— Повернем немножечко в другую сторону.
— А что насчет нас слышно? — спросила я.
— Обещают отпустить. Только комиссарша еще
не высказалась. Неделю тому назад проезжал гене
рал. Бумаги все в порядке. Стала обыскивать —
нашла керенку: в лампасы себе зашил. Так она го
ворит: «На него патронов жалко тратить… Бейте
прикладом». Ну, били. Спрашивает: «Еще жив?»
«Ну,—говорят, — еще жив». «Так облейте керосином
и подожгите». Облили и сожгли. Не смотрите на ме
ня, смотрите на дождик… мы себе прогуливаемся.
Сегодня утром одну фабрикантшу обыскивали.
Много везла с собой. Деньги. Меха. Бриллианты.
С ней приказчик ехал. А муж на Украине. К мужу
ехала. Все отобрали. Буквально все. В одном платье
осталась. Какая-то баба дала ей свой платок. Не
известно еще, пропустят ее отсюда или… Ой, да ку
да же мы идем! Вертайте скорей!
Мы почти подошли к насыпи.
– Не смотрите же туда! Не смотрите! — хрипел Гуськин.—Ой, вертайте скорее!.. Мы же ничего не видали… Идите тихонько… Мы же себе гуляем. У нас сегодня концерт, мы же гуляем,—убеждал он кого-то и улыбался побелевшими губами.
Я быстро повернулась и почти ничего не видела. Я даже не поняла, чего именно не надо было видеть. Какая-то фигура в солдатской шинели нагибалась, подбирала камни и швыряла в свору собак, которые что-то грызли. Но это было довольно далеко, внизу, у насыпи. Одна собака отбежала, волоча что-то по земле. Это все было так мгновенно… Мне показалось, что волочит она… наверное… показалось… волочит руку… да, какие-то лохмотья и руку, я видела пальцы. Только ведь это невозможно. Ведь нельзя же отгрызть руку…
Помню холодный липкий пот на висках и у рта и судорогу потрясающей тошноты, от которой хотелось рычать по-звериному.
— Идемте, идемте!
Аверченко ведет меня под руку.
— Ведь хозяйка предупреждала, — хочу я сказать,
но не могу разжать зубы и ничего не могу выгово
рить.
— Мы попросим горячего чая! —кричит Гусь-
кин.— И иигрень живо пройдет. От холодного мигрень всегда проходит. Что?
Когда мы подошли к дому, он шепнул:
— Актрисам нашим ни о чем ни полслова. Все
равно, если даже очень громко завизжать, так новый
строй наладить не успеют — нам утром надо уез
жать. Что-о?
Гуськина «что-о?» не означает вопроса и ответа не требует. Это просто стиль и риторическое украшение речи. Хотя иногда казалось, что в Гуськине два человека: один говорит, а другой с удивлением переспрашивает.
Дома застали мирную картину: лампа, самовар. Одна из актрис поит молоком свою собачку, другая репетирует какой-то монолог для вечера.
Что же, однако, я буду читать? Какая у нас будет аудитория? Робеспьер говорил, что все «светлые личности, сбросившие вековые цепи»,—каторжники, что ли? И вдобавок «глубокие ценители и знатоки искусства». Какого искусства? Аверченко решил, что «блатной музыки».
Что же читать?
— Надо читать нежные стихи,— решила Оле-
нушка.— Поэзия облагораживает.
— А я все-таки лучше прочту сценку в участке.
Не так благородно, зато роднее, — сказал Аверченко.
Оленушка спорила. Она на гастролях в западном крае читала мою «Федосью».
«Ходила Федосья, калека перехожая» и т. д. (вещь очень актерами любимая и зачитанная).
— И вот, представьте себе, в антракте забежал
ко мне за кулисы один старый иноверец, совсем про
стой, и со слезами говорил: «Милая госпожа артист
ка, ну прочтите же еще раз про эту Морковью».
— Ведь там же про Христа говорилось,— пламен
но убеждала Оленушка,— иноверцу, наверное, это
было неприятно, а все-таки это его растрогало.
— Милая Оленушка,—сказала я.—Вашего «ино
верца» здесь, наверное, не будет. Читайте лучше
что-нибудь про аэроплан или про жареную барани
ну…
В сенях раздался восторженный голос Робеспьера.
Я вышла из комнаты.
* * *
Вечер. Восемь часов.
Пора отправляться на знаменитый концерт.
Как одеться? Вопрос серьезный.
Думали, думали — решили надеть блузки и юбки.
— Если наденем что-нибудь понаряднее — навер
ное, ограбят, — сказала актриса с собачкой.—Не
надо им показывать, что у нас есть приличные
платья.
— Ладно.
Идти придется пешком, через ограды, пересечь полотно железной дороги, потом мимо амбаров… Дождь. Грязь хлюпает, где пожиже, и чмокает, где погуще. Впотьмах кажется, будто она кипит и шевелится.
Оленушка сразу завязла и пищит, что у нее «калоши захлебнулись».
Гуськин водит над дорогой слепым фонариком, словно кадит дождю и ночи.
Какая неуютная дорога в «Клуб просвещения и культуры».
— А на что им лучше? — говорит незнакомый го
лос.—Там все равно никто никогда не бывает.
Кто-то хлюпнул и чмокнул около меня. Кто-то чужой. Надо быть осторожней.
Но все-таки, если мы даже кое-как доберемся,— как же мы вылезем на эстраду с комьями грязи на ногах?
Аверченкин импресарио советует снять башмаки и чулки, идти босиком, а там уже, в клубе, попросить ведро воды, вымыть ноги и обуться. Или наоборот — идти как есть, а там, в клубе, потребовать воды, вымыть ноги и идти на эстраду босиком. Или еще лучше — выстирать в клубе чулки, а что мокрые, то ведь это будет мало заметно.
— А вы умеете стирать? — мрачно спросил чей-то
голос.
Гуськин ворочал грязь своими корявыми штиблетами и молча кадил фонариком. Сверкнули босые ноги Оленушки. Я не могла решиться снять башмаки. Робеспьер проходил сегодня по этой дорожке и, пожалуй, еще где-нибудь плюнул.
— Это ваше?
Кто-то подает мне что-то круглое, чёрное. Что это за гадость?
— Ваша калоша… и в ней туфля.
— Гуськин! —кричу я.—Я не могу идти дальше.
Я умру.
Гуськин деловито приблизился.
— Не можете? Ну, так садитесь мне на шею.
Я поняла это приглашение как аллегорическое:
губите, мол, все дело, а я должен вас вывозить.
— Гуськин, я правда не могу. Смотрите, я стою,
как цапля, на одной ноге.,. Мой башмак весь в гря
зи… Как же я его надену, когда, может быть, Ро
беспьер плюнул… Гуськин, спасите меня!
— Так я же говорю — садитесь мне на шею.
Я вас понесу.
Ничего не понимаю.
— Вы такой огромный, Гуськин, мне не влезть.
— Встаньте сначала на заборчик… или вот тут
кто-то небольшой, кажется, из молодежи… Можно
сначала на него.
Поеду на Гуськине, как кузнец Вакула на черте?
Много раз приходилось мне в моей жизни отправляться на концерты. Ездила и в каретах, и в автомобилях, и на извозчиках, но на собственном импресарио — ни разу.