Эдокси де Валанси высокого роста и хорошо сложена; держится она величественно, но не без некоторой аффектации. Лицо ее обращает на себя внимание, однако выражение его никогда не меняется и кажется неестественным. На губах ее иногда играет улыбка — эта приятная примета довольства собой; но это почти всегда улыбка презрения. Тщетно пытался я уловить, тщетно ожидал заметить во время нашей беседы с ней какое-нибудь движение, жест, оттенок голоса, которые обнаружили бы хотя бы одну мысль, идущую от сердца. Даже в ее непринужденности — ибо в ней есть известная непринужденность — столько деланного, в свободе, с которой она держится, так много обдуманного, так много расчета в ее кажущейся прямоте, что ты испытал бы при виде ее ощущение досады, которое всегда вызывают те слишком точные подделки под природу, что являются только подделками и лишь оскорбляют своим сходством с природой. Итак, можешь представить себе, сколь изысканна ее речь, сколь напыщенны ее выражения и сколько цитат и острот во всякой произнесенной ею фразе. Она говорит на трех языках и пишет стихи. Когда мы вошли, она казалась погруженной в глубокое раздумье по поводу какого-то места в книге, раскрытой на ее столике; я узнал эту книгу, подойдя поближе, — то был один из шедевров нашей современной метафизики, уж подлинно шедевр, где бесплодное сердце сочетается с самонадеянностью разума. Я без колебаний пожертвовал бы частью своей жизни, лишь бы так же прочно увериться в том, что на свете нет женщин, читающих Кондильяка,[60] как я уверен в том, что нет женщин, способных его понять; нет, право же, не хватало только этой причуды, чтобы окончательно поссорить меня со всей женской половиной человеческого рода!
Моя мать обратила внимание на то, что мадемуазель де Валанси занимает теперь не те комнаты, в которых жила прежде; и ты ни за что не догадаешься о причине этой перемены! Вообрази только — в конце английского парка, куда выходили прежде окна ее салона и туалетной комнаты, есть водопад, — не такой уж шумный, по правде говоря, — но в мерном журчании его, по ее мнению, есть нечто докучливое. На берегах пруда, образованного этим водопадом и растекающегося затем ручейками, растут печальные плакучие ивы, а это дерево как раз внушает мадемуазель Эдокси особенное отвращение. К тому же прежние ее комнаты были расположены на восточной стороне замка, так что первые лучи солнца, несмотря на все преграды, каждое утро проникали к ее ложу, дерзко касаясь ее вежд, еще отягченных сном. Можешь представить себе, какое впечатление производит на меня женщина, которая не любит ни восхода солнца, ни плакучих ив, ни далекого журчания ручья, да еще в придачу ко всему этому читает Кондильяка — или же стремится прослыть читающей его.
Матушка Аделаида прикована к постели какой-то изнурительной болезнью, которая сокращает ей жизнь, а быть может, скоро и вовсе похитит у мира эту святую женщину. Я настоял, чтобы меня допустили в ее комнату, вернее — в ту скромную келью, которая по ее просьбе предоставлена ей в замке. Она лежала на постели, хотя и одетая; руки ее покоились на груди. Распятие из черного дерева было прикреплено к изголовью кровати; подле стоял небольшой столик, на нем лежали книги божественного содержания, которые она обычно читает, а над ним было прикреплено крест-накрест несколько полузасохших веточек освященной вербы. На шум моих шагов она обернулась и тотчас же улыбнулась мне.
«Так это вы, дорогой Гастон? — произнесла она. — Могла ли я даже надеяться снова увидеть вас — в мои-то годы и после такой долгой разлуки! Да будет благословен господь, пославший мне эту новую милость! Но, уж поверьте, провидение не случайно хранило вас от стольких опасностей. В детстве вы обещали стать человеком добрым, великодушным, воздержанным в страстях, а в наши дни пример людей добродетельных — неоценимое сокровище».
Я был до слез растроган. Эта бледность, немощность, этот слабый голос заставили меня с тревогой подумать о новой разлуке — о близкой разлуке, уже навек. Я видел, что она старается казаться бодрой, чтобы не огорчить меня.
Я ушел от нее крайне взволнованный. Признаться, рядом с такой женщиной мадемуазель де Валанси отнюдь не выигрывает. Впрочем, очень может быть, что подобный приговор, вынесенный мною юной Эдокси всего после каких-нибудь четверти часа ни к чему не обязывающей светской болтовни, да еще в принужденной обстановке первого визита с его стеснительными правилами благовоспитанности, объясняется лишь моим ни на чем не основанным предубеждением. Я так легко поддаюсь внешнему впечатлению — то неоправданной симпатии, то несправедливой антипатии. Но я говорю с тобой так, как если бы говорил с самим собой. И, как бы там ни было, скажу одно: да, несомненно, Эдокси весьма достойная особа; я допускаю, что она очень хороша собой; я сомневаюсь, можно ли обладать большим умом, я охотно верю вместе со всеми, что трудно более точным и безупречным образом следовать велениям добродетели… Но позволь мне сказать тебе, что такого рода добродетели, такого рода ум и красота никогда не смогут мне понравиться.
Есть люди, одержимые просто какой-то манией казаться знатными, манией, которая толкает их порой на столь неблаговидные поступки, что трудно было бы даже поверить этому, если бы не приходилось ежедневно быть тому свидетелем. И у меня подобные поступки вызывают такое жестокое возмущение, что я не в силах сдержать его и выхожу из себя, как только замечаю что-либо подобное.
Отец мой особенно гордился одним из своих предков, жившим в конце шестнадцатого века; то был скромный служитель закона, но при этом — писатель, обладавший незаурядной ученостью, который отличился весьма ценными сочинениями о законах и обычаях прошлых времен и с отменной проницательностью истолковал некие, весьма важные, но неясные документы, чего не решались сделать до него самые искусные ученые. Замечу мимоходом, что именно этому достойному человеку обязан наш род своей известностью, что от него мы и ведем свое дворянство, — обстоятельство, отнюдь не свидетельствующее о том, что мы ведем его издалека, но свидетельствующее зато о том, что оно восходит к чистому источнику; не будь это так, я бы чувствовал себя поистине несчастным.
Сегодня я случайно забрел в одну из гостиных замка, стены которой, помню, были когда-то сплошь увешаны фамильными портретами; я вновь увидал здесь всех высокорожденных предков моей матери со всеми их гербами, орденами и подбитыми горностаем мантиями; но тщетно мои глаза искали того, кто больше всех вызывал мой интерес в этой генеалогической галерее, — того достойного ученого мужа, чьи обширные и полезные труды заложили основу моему состоянию и принесли мне в дар еще в колыбели имя, высоко ценимое обществом. Портрет этот был мне тем более памятен, что отец мой, как я уже говорил, относился к нему с особым благоговением и всегда охотно показывал его гостям, впервые посещавшим наш дом. Я мог бы указать пальцем то место, где я его видел прежде. Теперь это место пустовало, и я предоставляю тебе самому догадываться о причинах, по которым портрет был снят. Мне стыдно было бы сообщить их тебе, настолько это, по-моему, смешно и свидетельствует о неблагодарности.
Вернувшись в комнату моей матери, я осведомился о причинах столь странной перемены; увы, она ответила мне именно так, как я того и ожидал; но я со всей почтительностью настоял на своем, и портрет водворен на прежнее место.
Сегодня поутру Эдокси приезжала к нам с ответным визитом. Ее сопровождал один местный дворянин по имени Форреоль де Монбрёз. Я еще ничего не сказал тебе об этом человеке, хотя здесь все о нем говорят. От роду ему лет тридцать шесть, не более, однако его спокойная учтивость, невозмутимая серьезность, общепризнанные высокие добродетели и строгие правила могли бы сделать честь человеку и более преклонных лет. Мне в свое время говорили о предстоящем знакомстве с ним как об одном из преимуществ моего пребывания в Турени, а между тем я не слишком искал этого знакомства. Я высоко ценю все совершенное, но в совершенных людях мне недостает того обаяния, которое способно пленить сердце, а его-то и жаждет мое сердце, ибо оно ни к чему не способно привязаться, если не чувствует любви. Ты единственный из моих друзей, обретенных в обществе (природа даровала мне другого), единственный, говорю я, заставивший меня терпеливо переносить и прощать этот прискорбный, этот несносный порок — совершенство; но в твоем совершенстве есть нечто столь естественное, столь непроизвольное и неосознанное самим тобой, оно так неотделимо от тебя, что к нему привыкаешь, сам того не замечая, и начинаешь догадываться о нем, лишь когда уже не волен быть равнодушным или не в силах забыть. Как бы ни обстояло дело с достоинствами г-на де Монбрёза, он, как говорят, имел счастье одно время занимать мысли благородной Эдокси, и эти две высокие души должны были соединиться. Однако этому помешали их расстроенные состояния. До чего прискорбно наблюдать, как семьи, испытавшие одни и те же превратности судьбы, соседи, родственники, друзья, пораженные одними и теми же несчастьями, после революции не следуют примеру мореплавателей, выброшенных бурей на необитаемый остров, и не делают общим все то, чем они владеют. Зачем остался я таким богатым!