Ознакомительная версия.
Я. Потому что очень невероятно, чтобы кто-то явился ко мне вечером, заговорил по-немецки, напустил холоду да ещё вызвался обсуждать со мной какие-то дела, о которых я ничего не знаю и знать не хочу. Всего вероятнее, что это вспышка болезни, что, кутаясь от озноба, я в забытьи связал его с вашей персоной и вижу вас только затем, чтобы видеть источник холода.
Он (со спокойным и убедительным актёрским смехом). Какой вздор! Какой благоразумный вздор ты мелешь! Вот это на старом добром немецком языке как раз и называется чепухой. И до чего же мудрёная чепуха! Умная мудрёность, прямо из твоей оперы! Но мы-то сейчас не занимаемся музыкой. К тому же это чистейшая ипохондрия. Пожалуйста, не распускайся! Сохрани хоть немножко гордости и не спеши гнать взашей свои пять чувств! Никакая у тебя не вспышка болезни, был просто лёгкий недуг при отличном юношеском здоровье. Впрочем, пардон, не хочу быть бестактным, ибо неизвестно ещё, как понимать здоровье. Но твоя болезнь так не вспыхивает, голубчик. У тебя нет ни малейшего признака жара, да и повода к нему нет.
Я. Ещё и потому, что каждым третьим словом вы выдаёте свою нереальность. Вы все говорите вещи, которые я сам знаю и которые идут от меня, а не от вас. Вы собезьянничали у Кумпфа манеру выражаться, а между тем не похоже, чтобы вы когда-либо учились в университете и были моим однокашником. Вы говорите о бедном джентльмене и о том, с которым я на „ты“, даже о тех, кто тщетно пытался перейти со мной на „ты“. И ещё вы говорите об опере. Откуда вам всё это известно?
Он (качая головой и снова по-актёрски смеясь, словно над каким-то милым ребячеством). Откуда? Известно, и всё. И ты, не к чести твоей, делаешь из этого вывод, что заблуждаешься? Вот уж поистине логика вверх тормашками, которой учатся в университетах. Вместо того чтобы заключать из моей осведомлённости, что я бесплотен, тебе бы лучше сообразить, что я не только обладаю плотью, но как раз и являюсь тем, за кого ты меня уже давно принимаешь.
Я. За кого же я вас принимаю?
Он (с вежливым упрёком). Ладно уж, сам знаешь! И нечего ерепениться, притворяясь, будто совсем меня не ждал. Ведь не хуже моего знаешь, что при наших с тобой отношениях когда-нибудь да придётся объясниться. Если я есмь, — а это, надеюсь, ты признаёшь, — то я могу быть только одним. Что ты имеешь в виду, спрашивая, кто я такой? Как меня звать, что ли? Но ведь все эти потешные клички-дразнилки остались у тебя в памяти ещё от учения, от первого твоего университета, от тех времён, когда ты ещё не сказал прости-прощай святому писанию. Знаешь их назубок — выбирай любую, у меня и имён-то почти нет, всё одни клички, щекочущие, так сказать, под подбородком: это от моей чисто немецкой популярности. Приятная всё-таки штука популярность, правда? Хоть и не искал её, хоть и убеждён, что основана она на недоразумении, а приятно. Лестно, пользительно. Вот и выбирай, если уж хочешь меня назвать, хотя обычно ты не называешь людей по имени, потому что тебе дела нет ни до них, ни до их имён, — выбирай на свой вкус любой образчик мужицкой нежности! Только одного не потерплю, потому что это определённо гнусный поклёп и ни чуточки ко мне не подходит. Кто называет меня господином Dicis et non facis[102], тот даёт маху. Хоть тоже как бы щекочет под подбородком, а всё-таки клевета. Уж я-то делаю, что говорю, уж я-то свои посулы исполняю тютелька в тютельку, это, можно сказать, мой деловой принцип, вроде того, как евреи — самые надёжные торговцы; а если где случался обман, то ведь и в поговорку вошло, что обманутым всегда оказывался я, верящий в справедливость и честность…
Я. Dicis et non es[103]. Вы, стало быть, утверждаете, что действительно сидите передо мной на кушетке и говорите со мной извне на хорошем кумпфовском языке, смачными старонемецкими словесами? Именно здесь, у латинян, где вы отнюдь не дома и нисколько не популярны, вам вздумалось меня навестить? Что за дурацкая неугомонность! В Кайзерсашерне я бы с вами ещё примирился. В Виттенберге или в Вартбурге{3}, даже в Лейпциге я бы ещё в вас поверил. Но не здесь же, под языческо-католическим небом!
Он (качая головой и озабоченно прищёлкивая языком). Те-те-те, опять сомнения, опять недоверие к себе! Найдись у тебя мужество сказать себе: „Где я — там Кайзерсашерн“, — сразу бы всё стало на место, и господину эстетикусу не пришлось бы вопить о неугомонности. Мать честная! Ты уже вправе так говорить, только у тебя не хватает на это мужества, или ты притворяешься, что не хватает. Недооцениваешь себя, друг мой; да и меня недооцениваешь, если так замыкаешь мои пределы и превращаешь меня в какого-то немецкого провинциала. Да, я — немец, пожалуй даже природный немец, но старого, лучшего толка — космополит всей душой. Хочешь от меня отмахнуться, а не принимаешь в расчёт исконно немецкой романтической тяги к странствиям, тоски по прекрасной Италии! Выходит, я — немец, а чтобы и меня, по доброму дюреровскому примеру{4}, потянуло на солнышко — это ни-ни, такого права господин хороший не желают за мной признать, хотя у меня и помимо солнышка есть здесь неотложные дела с одним деликатным господним созданием…
Тут мной овладело невыразимое отвращение, так что я весь задрожал. Впрочем, пойди разберись в причинах этой дрожи; может, причиной её был холод, ибо морозный ток от гостя внезапно усилился и пронизывал меня насквозь через суконное пальто. Я раздражённо спросил:
— Нельзя ли прекратить это безобразие, этот ледяной сквозняк?!
Он. К сожалению, нет. Жаль, что ничем помочь тебе здесь не могу. Такой уж я холодный. Да и как же иначе приспособиться к моему обиталищу?
Я (непроизвольно). Вы это про геенну и её пасть, про тартарары?
Он (смеясь, как от щекотки). Отлично сказано! Крепко, задорно, по-немецки! Ведь их целая пропасть, красивых, высокопарно учёных названий, и господин экс-богослов знает их наперечёт: exitium, confutatio, pernicies, condemnatio и так далее. А вот забавные, фамильярно-немецкие — ничего не могу поделать — мне всех милей. Но оставим пока эти места и их свойства! Вижу по твоей физиономии, что тебе так и хочется меня о них расспросить. Потерпи, ещё не приспело, авось не горит — прости, что я в шутку сказал „не горит“! — ещё есть время в запасе, огромное, необозримое время; время — самое лучшее и настоящее из того, что мы даём, и дар наш — песочные часы, — ведь горлышко, в которое сыплется красный песок, такое узенькое, струйка песка такая тоненькая, глазу не видно, чтобы он убывал в верхнем сосуде, только уже под самый конец кажется, что всё протекает быстро и протекало быстро, — горлышко узко, до этого ещё далеко, так что не стоит покамест об этом ни думать, ни толковать. Но, милый мой, часы всё-таки поставлены, песок всё-таки начал сыпаться, и вот как раз на этот счёт не худо бы нам с тобой объясниться.
Я (довольно язвительно). Дался же вам Дюрер — сначала „Как я замёрзну после солнца“, а теперь, извольте, песочные часы „Меланхолии“. Видать, черёд за цифровым квадратом! Что ж, я ко всему готов и ко всему привыкаю. Привыкаю к вашей наглости, к тому, что вы говорите мне „ты“ и „голубчик“, хотя это особенно мне противно. В сущности, я сам к себе тоже обращаюсь на „ты“ — потому-то, наверно, и вы меня тыкаете. По вашему утверждению, я беседую с чёрным Кесперлином; Кесперлин — это Каспар, стало быть, Каспар и Самиэль — одно и то же.
Он. Опять начинаешь?
Я. Самиэль. Смешно, право! Где же твоё до-минорное фортиссимо струнного тремоло, деревянных и тромбонов{5} — хитроумная бука для романтической публики, выходящая из ущелья фа-диез-минора, как ты из своей скалы? Удивляюсь, что его не слышу!
Он. Ничего! У нас есть инструменты почище, и ты их ещё услышишь. Мы ещё сыграем тебе, когда ты созреешь для такой музыки. Всё дело в зрелости и во времени. Об этом-то я и хочу с тобой побеседовать. Но „Самиэль“ — идиотская форма. Поверь мне, я за народность, но „Самиэль“ — ужасное идиотство, это Иоганн Бальгорн{6} из Любека исправил. Надо „Саммаил“. А что значит „Саммаил“?
Я (упрямо молчу).
Он. Если что знаешь — молчи. Мне даже по душе скромность и то, что ты предоставляешь мне роль переводчика. „Ангел яда!“ — вот что это значит по-немецки.
Я (сквозь зубы, не попадающие один на другой). Ну, ещё бы, у вас и впрямь такой вид! Ангел — ни дать ни взять! Знаете, какой у вас вид? Вульгарный — не то слово. Вы похожи на наглого босяка, на проститутку в штанах, на бандита. Вот в каком виде вам вздумалось меня посетить, а уж никак не в ангельском!
Он (оглядывает себя, растопырив руки). На кого, на кого? На кого я похож? Нет, это даже хорошо, что ты меня спрашиваешь, знаю ли я, на кого я похож, ибо, честное слово, я этого не знаю! Во всяком случае, не знал, только сейчас от тебя услышал. Можешь не сомневаться, я не обращаю никакого внимания на свою внешность, предоставляю её, так сказать, себе самой. Мой вид — это чистая случайность, вернее, он зависит от обстоятельств, а я о нём не задумываюсь. Приспособляемость, мимикрия — тебе же такие вещи знакомы. Маскарадное фиглярство матери-природы, у которой всегда высунут на сторону кончик языка. Но ведь этой самой приспособляемости — а я смыслю в ней ровно столько, сколько какая-нибудь похожая на листик бабочка, — ты, милый мой, конечно, не отнесёшь к себе и не станешь меня за неё осуждать! Признай, что она имеет свой смысл в другой области, в той области, где ты, хоть тебя и предостерегали, кое-что подцепил, в области твоей красивой песенки с буквенным символом; нет, в самом деле, ловко сделано, прямо-таки вдохновенно!
Ознакомительная версия.