Ознакомительная версия.
Великолепно.
Приникла к свежей ране
Холодная змея…
Правда, талантливо. Вот это мы вовремя и приметили, потому-то сразу и взяли тебя под надзор: мы поняли, что игра стоит свеч, что данные тут благоприятнейшие, что если тут подпустить чуточку нашего огонька, чуточку подогреть, окрылить, подхлестнуть, глянь — и получится этакая блестящая штука. Кажется, Бисмарк говорил, что, дескать, немцу нужно полбутылки шампанского, чтобы подняться на свою натуральную высоту? По-моему, он что-то в этом духе высказывал. Золотые слова. Немец — человек способный, но скованный; достаточно способный, чтобы разозлиться на свою скованность, охмелеть и заявить „сам чёрт мне не брат“. Ты, милый мой, видно, знал, чего тебе не хватает, и сыграл по всем правилам, когда отправился в некую поездку и, salva venia[104], подцепил французскую болезнь.
— Замолчи!
— Замолчи? Ишь ты, это прогресс. Ты понемногу осваиваешься. Наконец-то побоку вежливую множественность, наконец-то на „ты“, как положено людям, которые в сговоре — и ныне и присно.
— Замолчите!
— Замолчать? Да ведь мы и так уже молчим лет пять, надо же когда-то поговорить и столковаться — и вообще, и насчёт любопытных твоих обстоятельств. Об этом, конечно, лучше молчать, но нам-то с тобой долго молчать всё равно не придётся: ведь часы поставлены, и красный песочек начал сочиться в тоненькое горлышко, — о, пока ещё именно начал! В нижнем сосуде его пока ещё капелька по сравнению с верхним — мы даём время, огромное, необозримое время, о скончании которого не стоит и думать, долго ещё не стоит, какое там о скончании, даже о сроке, когда можно было бы начать думать о конце, когда можно было бы сказать: „Respice finem“[105], — нечего печься заранее, ибо срок этот зыбок, зависит от случая, от темперамента, и никто не знает, когда он настанет и долго ли протянется время. До чего же хитро и ловко устроено: неопределённость и произвольность момента, когда пора задуматься о конце, шутя одевают туманом предрешённый конец.
— Чушь!
— Э, на тебя не потрафишь. Даже на мои психологические рассуждения ты отвечаешь грубостями, а ведь сам же однажды на родной Сионской горе назвал психологию приятной нейтральной серединой, а психологов — правдолюбивейшими людьми. Я отнюдь не горожу чушь, когда говорю о дарованном времени и предрешённом конце, а беру, можно сказать, быка за рога. Везде, где поставлены часы и даровано время, — невыдуманное, ограниченное время с предрешённым концом, — мы тут как тут, мы процветаем. Мы продаём время, — скажем, двадцать четыре года, — ну как, подойдёт? Живи себе по-скотски, море по колено, этаким великим чернокнижником, и удивляй мир разнообразнейшей чертовщиной; забывай понемногу о всякой там скованности и сигай во хмелю выше головы, не изменяя при этом себе — зачем же? — нет, оставаясь самим собой, но только достигнув своей натуральной высоты с помощью упомянутой полбутылки. В пьяном самоупоении доступны блаженства такого почти невыносимого букета, что ты, пожалуй, вправе вообразить, будто подобного букетика не было на земле уже тысячи лет, и, чего доброго, возомнить себя богом в озорную минуту. Как же тут придёт в голову печалиться о моменте, когда пора будет задуматься о конце! Но только конец — наш, под конец ты наш, об этом нужно договориться, и договориться не молча, хотя тут возможна и молчаливая сделка, а побеседовать начистоту.
Я. Значит, вы хотите продать мне время?
Он. Время? Просто-напросто время? Нет, дорогой, этим чёрт не торгует. За это нам не платили бы властью над концом. Какого сорта время — вот в чём вопрос! Великое время, сумасшедшее время, совершенно чертовское время со взлётами и сверхвзлетами, — конечно, и не без жалких падений, даже весьма жалких, это я не только признаю, но и с гордостью подчёркиваю, ибо так уж полагается, такова уж повадка и природа артистов. Последняя, как известно, всегда стремится к обоим полюсам, и некоторая склонность к экзальтации — вполне нормальное её свойство. Тут маятник всегда скачет между весельем и меланхолией, это дело обычное, это ещё, так сказать, мещански-нюрнбергская умеренность по сравнению с нашим товаром. Ибо наш товар — крайнее в этом плане, товар наш — порывы и озарения, такое ощущение свободы, вольности, отрешённости, уверенности, лёгкости, могущества, торжества, что наш подопечный перестаёт доверять своим чувствам; прибавь сюда ещё то огромное восхищение сделанным, при котором легко отказаться от внешних, чужих восторгов, — ужас самопреклонения, да, да, сладостного трепета перед самим собой, когда сам себе кажешься богоизбранным инструментом, божественным чудищем. И такие же глубокие, такие же почётно глубокие спады от поры до поры, не только пустота, не только бесплодная печаль, но и тошнотворная боль, впрочем знакомая, от века данная, лишь почётно усугублённая вдохновением и сознательным опьянением. Это боль, которую с радостью и гордостью приемлешь как плату за чрезмерное блаженство, боль, которая знакома по сказкам, режущая боль в прекрасных человеческих ножках русалочки, полученных ею вместо хвоста. Знаешь русалочку Андерсена? Вот для тебя лакомый кусочек! Скажи только слово, и я положу её к тебе в постель.
Я. Молчал бы, пошляк!
Он. Ну, ну, ну, довольно грубостей. Тебе бы только молчать. Я же не из семейства Швейгештилей{8}. Кстати, при всей своей отзывчивой сдержанности, мамаша Эльза порядочно-таки наболтала о своих случайных постояльцах. Однако я прибыл к тебе на языческую чужбину вовсе не затем, чтоб молчать, а чтобы твёрдо, с глазу на глаз, договориться об условиях и скрепить сделку. Повторяю тебе, что мы вот уже пятый год молчим, а между тем всё идёт самым тонким, самым изысканным, самым многообещающим ходом, и дело наполовину в шляпе. Сказать тебе, как оно обстоит?
Я. Пожалуй, да, я должен знать.
Он. К тому же хочешь знать и, наверно, доволен, что можешь узнать. Думаю даже, что тебя так и подмывает узнать. Небось хныкал бы и рвал на себе волосы, если бы я держал язык за зубами. И прав был бы. У нас ведь с тобой такой уютный тайный мирок, мы обжились в нём, как дома, — настоящий Кайзерсашерн, хороший старонемецкий воздух года этак тысяча пятисотого, незадолго до прихода доктора Мартинуса{9}, который был со мной запанибрата и запустил в меня булочкой, нет, чернильницей, и задолго, стало быть, до тридцатилетней потехи{10}. Вспомни только, какая весёлая толчея стояла тогда у вас в Средней Германии, да и на Рейне, да и везде, сколько было душевной бодрости и полноты, сколько потрясений, напастей, тревог — повальное паломничество к священной крови в Никласгаузен, в долине Таубера, поход детей и кровоточащие просфоры, голод, „Союз башмака“{11}, война и чума в Кёльне, метеоры, кометы, великие знаменья, стигматы{12} на монахинях, кресты, появляющиеся на платье людей, чудесный крест на девичьей рубашке, которая становится знаменем для похода на турок! Хорошее время, чертовски немецкое время! Неужто у тебя не согревается душа при мысли о нём? Тогда под знаком Скорпиона сошлись надлежащие планеты, что и запечатлено учёным рисунком мейстера Дюрера в медицинской листовке{13}, тогда в немецкую землю пришли из Вест-Индии милые гости, крошечные живые винтики{14}, нежный народец фанатиков-биченосцев, — что, насторожился? Как будто я говорю о странствующем цехе кающихся, о флагеллантах, которые лупили себя по спине за свои и чужие грехи. Нет, речь идёт о флагеллатах{15}, о невидимых пигмеях, снабжённых, как и наша бледная Венера, бичами, о spirochaeta pallida — вот её точное наименование. Однако ты прав, это отдаёт глубоким средневековьем и напоминает flagellum haereticorum fascinariorum. О, да, fascinarii — ими подчас становятся наши энтузиасты, но это лучший случай, вроде твоего. Вообще-то они довольно благонравны, ибо давно приручены, и в старых странах, где обжились уже сотни лет назад, не позволяют себе прежних грубых фарсов, вроде бубонных опухолей и провалившихся носов. По виду художника Баптиста Шпенглера тоже не скажешь, что ему следовало бы, спрятав бренное тело под власяницей, размахивать на каждом шагу предостерегающей погремушкой{16}.
Я. Разве со Шпенглером так обстоит дело?
Он. А то нет! Думаешь, только с тобой оно так обстоит? Я знаю, тебе хочется быть единственным в своём роде, тебя злит любое сравнение. Милый мой, товарищей всегда сколько угодно! Конечно же, Шпенглер — esmeraldus. Недаром он всегда так застенчиво и лукаво мигает глазами, и недаром Инеса Родде называет его тайным пронырой. Так-то, Лео Цинк, faunus ficarius{17}, пока ещё уберёгся, а чистенький, умный Шпенглер рано попался. Впрочем, что касается Шпенглера, то можешь не волноваться и не ревновать. Тут скучный, банальный случай, из которого ровно ничего не получится. Это не пифон{18}, чтобы выкинуть с ним какой-нибудь сенсационный номер. Может быть, благоприобретённая штука немножко его просветлила, приобщила, так сказать, к духовной сфере, и, наверно, он так не пристрастился бы к гонкуровскому дневнику и к аббату Галиани, если бы не высшие стремления да не тайная памятка. Психология, милый мой. Болезнь, особливо предосудительная, деликатная, тайная болезнь создаёт известный критический противовес миру и обыденности, настраивает на мятежный, и иронический лад в отношении буржуазного быта и заставляет человека искать защиты в духовной области — в книгах, в идеях. Но со Шпенглером дело на том и кончается. Время, которое у него ещё есть, чтобы читать, цитировать, попивать винцо и бить баклуши, продано ему не нами, это отнюдь не одухотворённое время. Усталый, с изъянцем, малоинтересный бонвиван — больше ничего. Будет плакаться на печень, на почки, на желудок, на сердце, на кишки, а в один прекрасный день осипнет или оглохнет и через несколько лет бесславно помрёт с какой-нибудь скептической остротой на языке — только и делов-то. Тут взятки гладки, тут хмель, величие и вдохновение никогда и не ночевали, потому что это было не мозговое, не церебральное, понимаешь? Наши малыши не пеклись тут о высшем и благородном, не было тут такого соблазна, не было метастаза в метафизическое, метавенерическое, метаинфекционное…
Ознакомительная версия.