Отвлеченные рассуждения были, что называется, коньком герцога Ришелье. Не то чтобы он прибегал к ним в обычных разговорах, но когда беседа переходила к обобщениям, особенно же когда бывшему губернатору Новороссии — ведь в провинциальной глуши редко встречался собеседник, легко понимавший прекрасную французскую речь, и приходилось прибегать к русскому языку, а на нем он изъяснялся не так уж свободно, — так вот, когда герцогу попадался соотечественник, склонный из любопытства послушать знаменитого деятеля, обладавшего к тому же незаурядным житейским опытом, и при этом не стремившийся выкладывать свои личные соображения по тому или иному вопросу, вот тогда-то герцог Ришелье распалялся и переходил на возвышенный стиль, скорее пригодный для письма, нежели для разговора; и, однако, именно этот стиль укрепил его престиж в глазах императора Александра, ибо губернатор неизменно слал своему венценосному покровителю донесения как раз в этой выспренней манере. Это умение благородно выражать мысли он унаследовал от своего наставника, аббата Лабдана, страстного почитателя Фенелона, в коем сей достойный священнослужитель видел надежное противоядие против прозы Жан-Жака Руссо — прозы, в самой прелести каковой он усматривал развращающие свойства. Вот почему вошло в привычку сравнивать дела герцога Ришелье, творимые им на берегах Понта Эвксинского, с царством Идоменея, каким оно описано в Фенелоновом «Телемаке». Десятки раз в присутствии Мармона восхищались необыкновенным красноречием герцога. Однако ораторские приемы последнего казались ему несколько вычурными, искусственными, и, возможно, именно эти потоки красноречия еще резче подчеркивали разницу между жизнью Ришелье и его собственной жизнью, выдвигавшей перед ним сложнейшие задачи, не давая времени для размышлений, будь то в Испании или в Иллирии, где он кратковременно выполнял те же функции, что и Эмманюэль Ришелье в Новороссии, а еще чаще на полях битв по всей Европе, в этом неутомимом марше войск в кильватере ненасытного Бонапарта, разницу между собственной его жизнью и наместническим существованием Ришелье на рубежах Азии и Ислама, где ничто не ограничивало ни времени, ни масштабов власти, существованием владыки огромного края, посредника между враждебными и примитивными народностями, отдающего отчет в своих действиях и поступках лишь одному венценосцу, свято верившему герцогу и сидевшему где-то за тридевять земель, — вот почему Ришелье мог созидать, строить, а не нести с собой повсюду смерть и разрушение…
Слушая речи герцога, Мармон подумал о себе, ядовито улыбнулся украдкой по собственному адресу, мысли его вдруг подчинились ритму и оборотам речи собеседника, покорно последовали за навязчивой размеренностью его фраз. Маршал знал за собой эту слабость — подчиняться чужому влиянию, но, пожалуй, никогда не чувствовал он этого так явно, как в присутствии Бонапарта, чего не мог простить своему бывшему властелину. И хотя он слегка досадовал на себя за то, что сейчас, в беседе с Ришелье, вновь подпал под власть чужой мысли, все же именно благодаря этому он мог оценить, измерить влияние и могущество этого человека, столь отличного от вельмож, окружавших короля. И даже императора… «Вот те на! — чуть было не воскликнул он вслух. — Я ведь подумал „император“!..»
А Ришелье тем временем с той же силой и даже, пожалуй, с еще большей страстностью распространялся о том, какую вероломную роль по отношению к аристократии сыграли писатели и ученые из третьего сословия, коих он почитал за самых непримиримых врагов знати… но тут вошел слуга и принес легкий завтрак, который Ришелье велел подать в спальню. Герцог был более чем умерен в еде, и Мармон полностью это одобрял, ибо сам с трудом выносил чересчур обильные трапезы в Тюильрийском дворце и непомерное обжорство Бурбонов. Хозяйка дома, герцогиня Масса, покинула префектуру, и, следовательно, вежливость не требовала непременно спускаться вниз к обеду. Мармон, которому уже доложили из гарнизона Бовэ о прибытии в город войсковых соединений, мог спокойно дожидаться утренней поверки и тогда уже решить, сколько времени потребует сбор королевской гвардии и на какой час назначить ее выступление.
Они проговорили целый день и не только не сказали друг другу самого главного, но к этому главному и не приступали. В эту неверную минуту Истории, когда даже то дело, что объединяло их, казалось обоим — хотя оба пытались уверить себя в обратном, — когда даже дело это в их глазах уже не имело будущего, два этих человека вдруг почувствовали, что забрели в некую туманную сферу, где всего одно слово может неожиданно осветить никем не предугаданный путь. Разумеется, герцог Ришелье говорил лишь для самого себя и ничего не ждал от маршала, разве что того необходимого возбуждения, которое дается присутствием собеседника и пробуждает мысли, не могущие прийти вам в одиночестве. А Мармон с надеждой ждал, что этот высокий худой человек, со смуглым до черноты лицом, прольет на что-то свет — и жизнь станет сносной. Ибо сейчас — он чувствовал это всем нутром — жизнь отнюдь не была сносной. Возможно, объяснялось это тем, что он только для видимости сделал тот шаг, который отдалил его от собственного прошлого: до сих пор еще он был рабом различных идей, имевших хождение в ту пору, когда он уже стал зрелым человеком, и в том обществе, среди которого жил. Он чувствовал себя неприятно задетым иными фразами своего собеседника и в то же время измерял умственным взором расстояние, отделявшее его от тех идей, от того мира, что выбрал себе он сам. Так было, например, когда Ришелье ополчался на образование, заявляя, что оно-де корень всех бед, обрушившихся на Францию, и клял то, что в кругу, с которым соприкасался Мармон, именовалось Просвещением.
— Недостойное поведение третьего сословия, — вещал герцог, устремив глаза в угол комнаты, как будто там собралось перед судилищем все третье сословие и он, герцог, был прокурором, — недостойное поведение третьего сословия достаточно ясно показало, что было чистейшим безумием разрешить ему доступ к богатству и доступ к знаниям, которые оно употребило лишь на то, чтобы произвести государственный переворот. Третье сословие надо держать в состоянии разумного невежества, надо ограничить его притязания честным достатком, иначе оно может обойти аристократию и взять над ней верх и в деловом отношении, и даже в знаниях. Пора покончить с лжерелигией прогресса…
Мармон слушал, поддакивал, ему очень хотелось встать на точку зрения собеседника, слишком ясно он понимал, что, если не сумеет ее принять и согласиться, путь, который он себе выбрал, заведет его в тупик. Но в то же самое время он чувствовал, как в нем подымается глухой протест, быть может в силу привычки, протест против всех этих предрассудков, в которые он никогда особенно не вникал, купаясь в них, как птица в небесной лазури, а теперь вдруг их отрицают лишь ради проформы.
— И я вам вот что скажу, господин маршал, — продолжал Ришелье, смачивая духами затылок, — одной из крупнейших ошибок монархии было то, что она разрешала аристократии излишнюю близость с третьим сословием, а иной раз и поощряла ее. Или еще того хуже… извините великодушно, никогда нельзя примешивать к спору, касающемуся идей, частные соображения, и, боюсь, вы усмотрите между моими дальнейшими словами и вашей личной жизнью связь, которая, в сущности, ничего не доказывает, поверьте мне…
На что он намекает? Мармон почувствовал что-то вроде озноба. Даже намеком он не желал вызвать к жизни то, что как наваждение мучило его в эти дни.
— …Но и вы тоже, мне это известно, достаточно настрадались в вашей личной жизни от установившегося и ставшего естественным порядка: король Людовик Шестнадцатый в этом отношении являлся предшественником Буонапарте, он тоже, как говорится, советовал, а вернее, склонял к неравным бракам…
Ах, так вот о чем шла речь! Мармон с облегчением перевел дух. Слава богу, речь идет о мадемуазель Перрего!
— Монарх правит с помощью предрассудков, которым он умеет придать необходимый вес, а скажите на милость, какой иной предрассудок в большей мере, чем предрассудок происхождения, способен вернее помочь аристократам укрепить свое достоинство, а третье сословие держать в состоянии почтительной скромности, когда оно даже думать не смеет равнять себя с теми, кто не может быть им ровней, хотя бы в силу древности своего рода. А чем рождены все эти порочные притязания, последствия коих мы испытали на себе? Необузданным обогащением простого народа, берущего верх над аристократией в области коммерции, а также распределением доходных должностей, которые государство под тем предлогом, что надо-де поощрять таланты, раздает невзирая на происхождение. Опрометчиво данная свобода накапливать богатство почти всегда ведет к брачным союзам между обедневшими аристократами и честолюбивой буржуазией. Мне, слава богу, известно, к каким трагедиям приводят такие ошибки, и вы, надеюсь, понимаете меня…