Высокий и сам не раз об этом думал. Он ведь помнил: как поначалу бывали минуты, когда, не будь при ней младенца, он, может, и рискнул бы, может, и попробовал бы. Но желание возникало лишь на миг, потому что уже в следующую секунду при одной этой мысли все в нем переворачивалось от ужаса и отвращения; он ловил себя на том, что как бы со стороны, как бы чужими глазами разглядывает ее, этот жернов, который навесила ему своей силой и властью слепая глумливая стихия, и с грубой злостью, яростно, гневно (хотя женщина у него была последний раз аж два года назад, да и то какая-то безымянная, немолодая, ненароком приблудившаяся негритянка, которую он почти случайно подцепил в одно из тех воскресений, когда раз в пять недель в колонию пускали посетителей: ее парня — то ли мужа, то ли хахаля — за неделю до того пристрелил охранник, а она не знала и приехала) бормотал: «Даже для такого дела и то не годится».
— Но хоть ту-то оприходовал? — спросил толстый.
— Угу.
Толстый смотрел на него не отрываясь и моргал.
— Ну и как было? Хорошо?
— А это завсегда хорошо, — сказал другой каторжник. — Ну, а потом? Рассказывай дальше. Много их у тебя еще было, пока назад добирался? Бывает, если парень уж начал, его не остановишь, ни одну не пропустит, даже если…
Нет, других у него потом не было, сказал высокий. С лесопилки они уплывали второпях, еду он купил только на следующей пристани. Там он потратил все, что заработал, все шестнадцать долларов, и они поплыли дальше. Вода спала, теперь в этом не было сомнений, а еды он на шестнадцать долларов закупил вроде как целую кучу и потому думал, что, может, ее хватит, что, может, они дотянут. Только теченье было, наверно, все-таки еще сильное, сильнее, чем ему казалось. Зато это был уже штат Миссисипи, кругом хлопок; его ладони вновь привычно ложились на рукоятки плуга, напружиненные, колыхавшиеся ягодицы мула отливали глянцем — вот это была уже его работа, это он знал и умел, хотя платили ему там только доллар в день. Но теперь он решил твердо. Про это он им тоже рассказал: как ему опять сказали, что суббота, и заплатили, и как — он рассказал подробно — на голом, вытоптанном гладком, будто серебро, пятачке земли горел закопченный фонарь, а вокруг темнели силуэты сидящих на корточках мужчин, слышались приглушенные серьезные голоса, тихие восклицания, бренчали и сыпались в пыль крапчатые кубики; да, к тому времени он уже твердо решил.
— А сколько выиграл-то? — спросил не толстый, а тот, второй.
— Мне хватило.
— Нет, но все-таки?
— Мне хватило, — повторил он. Хоть и в обрез, но действительно хватило: весь выигрыш он отдал мужику, у которого был свой катер (покупать еду было теперь незачем), и вот они с женщиной уже плыли на этом катере, а сзади тащилась на веревке лодка; женщина занималась младенцем, а он мирно придерживал на коленях свой сверток; и он сразу узнал — нет, не Виксберг, потому что Виксберг он так и не видел, а тот мост, под которым почти два месяца назад он пронесся средь молний и грома на ревущей волне, утыканной деревьями, домами и мертвой скотиной; он взглянул на него всего раз, без волнения, даже без интереса, и мост остался позади. Но теперь он начал внимательно всматриваться в берег, в дамбу. Он не знал, как определит то место, хотя знал, что не ошибется, а тем временем перевалило за полдень, и вскоре — пришла-таки эта минута — он сказал хозяину катера:
— Вроде добрались. Причаливай.
— Здесь? — удивился тот. — Я тут что-то ничего не вижу.
— Все же, думаю, мы сойдем, — сказал высокий.
Короче, они повернули к берегу, хозяин заглушил мотор и, когда катер остановился у дамбы, отвязал лодку.
— Давай лучше еще немного проедем, — предложил он. — Довезу тебя хоть до пристани какой. Я же обещал.
— Да нет, вроде добрались, — сказал каторжник.
В общем, они сошли на берег, и он стоял там, держал конец вплетенной в веревку лозы, а катер, снова заурчав, отделился от дамбы и уже начал разворачиваться; но он на него не смотрел. Положил сверток на землю, привязал лодку к корням ивы, потом опять поднял сверток и повернулся к реке спиной. Не говоря ни слова, взобрался по склону наверх, выше темной полосы, которую оставила после себя перебесившаяся вода и которая была теперь сухой, морщинистой, вся в мелких пустых трещинах, похожих на глупые, укоризненные улыбки выживших из ума стариков, зашел в кусты, снял комбинезон и рубашку, выданные ему в Новом Орлеане, куда-то, не глядя, закинул их, развернул газету, вынул свою, желанную, немного выцветшую, в пятнах, поношенную, но чистую и легко узнаваемую робу, надел ее, вернулся к лодке и взял в руки весло. Женщина уже сидела на своем обычном месте.
Толстый стоял, смотрел на него и моргал.
— И стало быть, ты вернулся, — сказал он. — Так, так.
Все они молча глядели, как высокий аккуратно, очень сосредоточенно откусил кончик сигары, выплюнул его, пригладил и смочил языком разлохматившийся табачный лист, потом достал из кармана спичку, тщательно ее осмотрел, будто хотел убедиться, что целая и, мол, годится для хорошей сигары, затем так же сосредоточенно чиркнул спичкой себе о ляжку — пожалуй, даже чересчур замедленным движением, — подождал, пока сера догорит, и, когда пламя посветлело, наконец поднес огонек к сигаре.
Толстый смотрел на него и все моргал — быстро, часто.
— А они тебе, стало быть, еще десятку влепили. За то, что сбежал. Дрянь дело. Первый-то срок, ну который поначалу дают, — это еще ничего, это привыкнуть можно, и плевать, сколько лет они тебе впаяли, пусть хоть сто девяносто девять. А вот если еще десятку сверх того… И особенно, когда не ждешь. Чтоб еще десять лет без никакого общества… и, стало-ть, без женской компании… — Он все так же пристально смотрел на него и моргал.
Но высокий и сам давно уже об этом думал. Он ведь когда-то крутил любовь с одной. Ну, в смысле пели вместе в церковном хоре и на пикники тоже вместе ходили… она помоложе его была, на год или около того, коротконогая, груди налитые, рот крупный, тяжелый, а глаза как спелые виноградины — тусклые, мутноватые; и у нее жестяная коробка была, из-под соды, а там чуть не до краев всяких сережек, брошек, колец — она их в уцененках покупала (бывало, ей и дарили, если просила), где любая вещь — десять центов. Он раскрыл ей свой план, и позже, когда размышлял об этом, ему иногда думалось, что, если бы не она, он, может, ни в жизнь бы на такое не решился — впрочем, это была лишь смутная догадка, просто ощущение, не закрепленное в словах, потому что перевести его в слова он опять же не сумел бы; поди знай, а вдруг она и в самом деле мечтала о судьбе невенчанной невесты знаменитого гангстера, вдруг ей и в самом деле грезилась скоростная машина — взаправдашние темные стекла, дула пулеметов, — мчащаяся напролом под красный свет. Но подозрение это зародилось у него, лишь когда все было давно позади, а потом — он отбывал срок уже третий месяц — она приехала с ним повидаться. На ней были серьги, браслет и еще какие-то побрякушки, которых он прежде у нее не видел, и для него осталось загадкой, как она выбралась к нему в такую даль; и в первые три минуты она рыдала навзрыд, хотя потом (он даже не понял, когда и как вдруг оказался один, и как она успела познакомиться) он застал ее за оживленным разговором с охранником. Но все же она в тот вечер перед уходом его поцеловала — прижалась, чуть потная, пахнущая одеколоном и мягким молодым женским телом, немного запыхавшаяся — и сказала, что при первой же возможности приедет снова. Однако больше не приезжала ни разу, хотя он продолжал ей писать; а семь месяцев спустя от нее пришел ответ. Открытка, цветная литография с видом отеля в Бирмингеме, — одно из окон по-детски перечеркнуто жирным чернильным крестиком, а на обороте жирными кривыми — тоже как у первоклашки — буквами: «Здесь мы проводим наш медовый месяц. Остаюсь твой друг — миссис Вернон Уолдрип».
Толстый каторжник стоял смотрел на высокого и моргал — быстро, часто.
— Да уж, точно. Когда еще десятку сверху, это обидней всего. Чтобы еще десять лет без баб… чтоб совсем ни одной бабы, а ведь мужик, он не железный, он ведь… — Быстро и часто моргая, он пристально глядел на высокого. Но тот не шелохнулся: втиснувшись спиной между верхней и нижней койками, степенный, чисто вымытый, он уверенно держал чистыми пальцами сигару — она горела солидно, ровно, — и ее дым косой змейкой полз по замкнутому, серьезному, спокойному лицу. — Чтоб еще десять лет…
— Бабы… тю! — сказал высокий каторжник.
© Перевод. Михалев А. М., 1991 г.
Джон Стейнбек (John Steinbeck, 1902–1968) родился и вырос в семье среднего достатка в Салинасе (штат Калифорния). В Калифорнии большей частью происходит и действие его книг, Всеамериканская известность пришла к Стейнбеку с выходом «Гроздьев гнева» (1939), насыщенного социальными мотивами романа о фермерской американской семье, согнанной нуждой с родных мест и обреченной на беспросветное нищенское существование. В 1962 г. Стейнбеку была присуждена Нобелевская премия по литературе.