Дым в желтом воздухе растекся синеватым кругом, затем круг вытянулся, изогнулся и расползся. Где-то на серебряном песчаном берегу тень пальмы ползла к белому камню; как мне хотелось вытянуться на том песке! Всякий раз, когда мне приходилось говорить на их языке, меня настигала усталость и опустошенность.
«Что касается печати и публикаций текстов, очевидное правонарушение существует только в случае, когда призыв к восстанию печатается в месте, заранее известном агентам властей. Ни один из наших авторов, задержанных в течение месяца на основании постановления о взятии под стражу, не был в действительности уличен в очевидном правонарушении».
В соседней комнате Арман громко читал мою статью, остальные слушали его, иногда восторженно хлопали. Они аплодировали, но открой я дверь — их лица мигом окаменели бы: я мог просиживать с ними за работой ночи напролет, составлять для них любые тексты, но я оставался для них чужаком.
«Я утверждаю, что, когда вы отрываете невиновного человека от домашнего очага и неделями держите его в застенках, прикрываясь незаконным обвинением, когда вы осмеливаетесь осудить его под предлогом того, что отчаяние и гнев исторгли из его уст резкое слово против ваших представителей власти, вы попираете ногами священные права французского народа, которые он оплатил кровью».
Когда я написал эти слова, мне пришло в голову: Марианна была бы мною довольна. Но теперь я не узнавал их и оставался к ним безучастен.
— Эта статья наделает шуму.
Подошел Гарнье и посмотрел на меня, нервно кривя рот. Он явно хотел добавить что-нибудь приятное, и, вероятно, он был единственным, кто меня не боялся, но разговор у нас с ним никогда не клеился.
— Будет процесс, — проговорил он наконец, — но мы его выиграем.
Дверь открылась, вошел Спинель: лицо его раскраснелось, от его кудрей повеяло холодом и ночью. Он кинул на стул шейный платок.
— В Иври волнения, рабочие начали ломать ткацкие станки, против них бросили вооруженный штыками отряд.
Он говорил так торопливо, что стал заикаться. Его не беспокоили ни сломанные станки, ни судьба рабочих, ни пролитая ими кровь, но он был счастлив, что принес в газету важные новости.
— Есть жертвы? — спросил Гарнье.
— Трое убиты, и много раненых.
— Трое убитых…
Гарнье сдвинул брови. Ему тоже не было дела до маленького нормандского городка и до стонов раненых, зато он уже видел заголовок крупным шрифтом: «Вооруженный отряд атакует рабочих в штыки», он обдумывал первые фразы статьи.
— Они ломают станки! — воскликнул Арман. — Надо было бы им объяснить, что это глупость…
— Какая разница? — возразил Гарнье. — Важно, что были волнения. — Он обернулся к Спинелю. — Спущусь в типографию, пойдем со мной.
Они вышли, и Арман в задумчивости сел в кресло напротив меня.
— Гарнье заблуждается, — сказал он наконец. — В этих волнениях никакого проку. Вы были правы, объясняя мне, что начинать нужно с народного просвещения. — Он пожал плечами. — Подумать только, до чего они дошли! Ломают станки!
Я не ответил, да он и не ждал ответа. Он смущенно посмотрел на меня, и я не мог взять в толк, что он пытается прочесть в моем лице.
— Трудность в том, что они нам не доверяют, — сказал он. — Вечерние курсы, общественные собрания, брошюры — так мы до них не достучимся. Наши воззвания их не задевают.
В его голосе слышалась мольба. Я улыбнулся:
— Чего вы от меня хотите?
— Чтобы завоевать у них авторитет, надо рядом с ними жить, трудиться плечом к плечу и вместе выходить на баррикады: надо быть одним из них.
— Вы хотите, чтобы я стал рабочим?
— Да, — ответил он. — Вы могли бы проделать огромную работу.
Он так жадно смотрел на меня, что я не мог ему отказать: я был силой, которую надо было привести в действие. Я не внушал ему ни ужаса, ни дружеских чувств: он хотел меня использовать, и ничего более.
— Для смертного человека пойти на это было бы большой жертвой. Но для вас десять-пятнадцать лет жизни — пустяк.
— Вы правы, — ответил я, — это сущий пустяк.
Глаза его вспыхнули.
— Так вы согласны?
— Я могу попробовать, — ответил я.
— О, это совсем несложно! — воскликнул он. — Если вы попробуете, у вас получится.
Я повторил:
— Я попробую.
Я лежал, наблюдая жизнь муравьев, и она пришла за мной, тогда я встал, а потом она сказала: «Оставайся человеком среди людей». Я еще слышал ее голос и потому смотрел на муравьев и говорил себе: вот они, люди, но потом я стоял в мастерской, за окном вечерело, я покрывал красной, желтой и синей краской рулоны влажной бумаги и не мог заглушить другой голос, говорящий мне: «Что такое человек? Что они могут для меня сделать?» Настил гудел под нашими ногами от вибрации станков: это дрожало само время, застывшее и не знающее покоя.
— Нам долго еще? — спросил мальчик.
Стоя на приставной лесенке, он размешивал в чане краску; я чувствовал сутулость его спины, отечность ног, пустоту и тяжесть головы, клонившейся вниз.
— Ты устал?
Он даже не ответил.
— Отдохни немного, — сказал я.
Он сел на верхнюю ступеньку лестницы и закрыл глаза. С раннего утра тяжелые кисти сновали по мокрым рулонам; с раннего утра все тот же сумеречный свет, запах краски, монотонный и мерный шорох кистей: одно и то же, одно и то же. С раннего утра, с самого сотворения мира, все та же скука, усталость и дрожь времени. Станки стучали: все то же, все то же, вдоль улиц Кармоны, по улицам Гента, челноки сновали туда и сюда, туда и сюда; горели дома, и с пепелищ поднималась песня, кровь стекала в синюю воду ручьев, а станки упрямо гудели: все то же, все то же. Кисть окуналась в красное месиво, расплющивалась о бумагу. Голова мальчика склонилась на грудь, он спал. Для них жить означало: не быть мертвым. Лет сорок-пятьдесят не быть мертвым, ну а затем умереть. И зачем прилагать усилия? Так или иначе, они в скором времени освободятся: каждый из них умрет в свой черед. Где-то там тень пальмы тянулась к камню и море плескалось у берега. Мне хотелось уйти отсюда и стать камнем среди камней.
Мальчик открыл глаза:
— Колокол еще не пробил?
— Пробьет через пять минут.
Он улыбнулся. Я жадно припрятал в сердце его улыбку. Его лицо просветлело, и все вмиг изменилось — и гул станков, и запах краски стали другими; время утратило свою унылую протяженность, на земле появились надежды и сожаления, ненависть и любовь. Да, в конце смерть, но до ее прихода они жили. Не муравьи и не камни: люди. Этой детской улыбкой Марианна снова подала мне знак: верь в них, оставайся с ними, будь человеком. Я положил руку на голову мальчика: как долго смогу я еще слышать этот голос? И что станет со мной, когда их улыбки и слезы перестанут отзываться в моем сердце?
— Это конец, — сказал я.
Мужчина все сидел на краю стула; он тупо смотрел на мертвенно-бледную маску, застывшую на подушке. Женщина была мертва, а другая, на пятом этаже, спасена; могло быть и наоборот, для меня разницы не было. Но для него умерла именно эта женщина: его жена.
Я вышел из комнаты. С начала эпидемии я записался в санитары: ночи напролет накладывал пластыри и ставил банки. Они хотели вылечиться, и я пытался их вылечить; я старался быть им полезным, но так, чтобы они не задавали мне вопросов.
Улица была пустынной, но из-за угла доносился раскатистый железный скрежет; там тащился один из тех артиллерийских фургонов, которые применялись теперь для перевозки гробов и тряско ползали по улицам. Поговаривали, что на ухабах доска фургона порой отскакивала и на мостовую вываливался труп, пачкая ее своими внутренностями. Розовым утром люди выносили на матрасах и досках бледные тела с черными пятнами и скидывали их в канавы. Бежали все кто мог: пешком, верхом, на лошади или муле, бежали окольными дорогами в дилижансах, двуколках, берлинах, уносились без оглядки из Парижа пэры Франции, крупные буржуа, высшие чиновники, депутаты — все толстосумы бежали, а обреченные на смерть отплясывали ночью в покинутых дворцах и слушали утром черного монаха, что проповедовал на площади; беднякам бежать было некуда, и они оставались в проклятом городе; они недвижно лежали в постели, кто застылый, кто в лихорадке, с синюшными или черными лицами, тела их были усеяны темными пятнами. Поутру выносили на улицу трупы и клали их у порога, и запах смерти тяжело поднимался в синее небо, в хмурое небо; смертельно больных увозили в больницы, двери которых закрывались для них навсегда; их близкие осаждали ограды в тщетной надежде принять последний вздох несчастных.
Я толкнул дверь. Арман сидел в ногах кровати, а Гарнье стоял у стола, на котором горела свеча.
— Зачем вы пришли? — удивился я. — Какая неосторожность! Или вы мне не доверяете?
— Он не должен умереть в одиночестве.