Итак, меня отправили в Итон, и на другой же день после приезда меня до полусмерти избил один из старших воспитанников за то, что я, со всей гордостью, подобающей роду Пелэмов, отказался вымыть чайные чашки. Из когтей моего мучителя меня вырвал мальчик, бывший ненамного старше меня, но считавшийся для своего роста лучшим боксером всего колледжа. Звался он Реджиналд Гленвил. С тех пор мы стали неразлучны, и эта дружба длилась все время его пребывания в Итоне, а уехал он оттуда за год до того, как я, в свою очередь, переселился в Кембридж[205].
Его отец, баронет[206], происходил из семьи, известной своей знатностью и богатством, а мать была женщина довольно одаренная, но прежде всего – честолюбивая. Она сумела сделать свой дом в Лондоне одним из тех, куда особенно лестно получить доступ. Леди Гленвил редко появлялась на шумных раутах, но ее присутствием особенно дорожили на небольших soirées[207], где собиралось избранное общество. По-видимому, этим успехом в свете она менее всего была обязана своему состоянию, хотя и весьма значительному. В доме у нее не было ни вызывающей роскоши, ни вульгарного подчеркивания богатства, ни искательства перед могущественными, ни покровительственного снисхождения к маленьким людям; даже воскресные газеты, и те не находили в чем ее упрекнуть, а придирчивые жены «безнаследных младших братьев» могли только язвительно улыбаться – и молчать.
– Это превосходнейшее знакомство, – промолвила моя мать, когда я рассказал ей, что подружился с Реджиналдом Гленвилом, – и пользы от него тебе будет больше, нежели от многих других, на первый взгляд куда более блестящих. Помни, дорогой: всякий раз, когда тебе захочется сойтись с кем-нибудь поближе, ты должен обдумать, какую пользу ты сможешь извлечь из него в будущем. Это-то мы и называем знанием света, и в закрытые учебные заведения мы посылаем вас именно затем, чтобы вы его приобрели.
К стыду моему, мне кажется, что, несмотря на советы, преподанные мне матушкой, такие благоразумные соображения почти не примешивались к тому чувству, которое мне внушал Реджиналд Гленвил. Я полюбил его так горячо, что сам позднее удивлялся этому.
Он был странный мальчик. В погожие летние дни, когда все другие весело резвились, он один бродил по берегу реки, погруженный в свои мысли, которые уже тогда, в столь юном возрасте, были овеяны глубокой, страстной меланхолией. Свойственную ему сдержанность принимали за холодность или надменность, и поэтому он мало кому нравился. Но с теми, кого он любил, он был бесконечно искренен и ласков, старался, как никто, сделать приятное другим и менее всего заботился о том, что могло быть приятно ему самому; отличительными чертами его характера были полное отсутствие себялюбия и пылкая, действенная благожелательность. Я сам видел, как он с беспечным добродушием сносил самые дерзкие выходки мальчиков, бывших намного слабее его; но стоило только кому-нибудь ударить или обидеть меня или еще кого-либо из его близких друзей, как он приходил в ярость. Он был хрупкого сложения, но с малых лет занимался телесными упражнениями; они развили его мышцы и придали ему силы, а ловкость, которую он обнаруживал во всех атлетических состязаниях, когда соглашался участвовать в них (что случалось довольно редко), внушала уверенность в успехе любого смелого предприятия, за которое он брался со свойственной ему львиной отвагой.
Я бегло, неполно обрисовал здесь характер Реджиналда Гленвила – того из товарищей моих юных лет, кто более всех отличался от меня и, однако, был мне всех дороже, того, чья последующая судьба теснейшим образом переплелась с моей собственной.
Перейдя в последний класс, я покинул Итон. Поскольку меня считали отменно воспитанным и образованным юношей, приверженцам нынешней системы воспитания, возможно, будет приятно, если я ненадолго задержусь и перечислю все, что я тогда знал. Я мог за полчаса сочинить пятьдесят рифмованных строк на латинском языке; мог, не пользуясь английским подстрочником, разобраться в синтаксисе любого нетрудного латинского автора, а пользуясь подстрочником – справиться со многими трудными авторами; свободно читал по-гречески и даже мог перевести текст при помощи латинского перевода, напечатанного внизу страницы. Мне приписывали выдающиеся способности, ибо я потратил только восемь лет на приобретение этих обширных знаний; но у вас есть все основания полагать, что, поскольку в свете никогда не имеешь случая их освежить, я позабыл всю свою ученость, прежде чем мне исполнилось двадцать пять лет. А так как за все это время об изучении английского языка и речи не было; так как, когда я однажды, в час досуга, взялся было читать стихи Поупа[208], меня высмеяли и обозвали «зубрилой»; так как моя мать, отдав меня в школу, перестала внушать мне любовь к литературе, и, наконец, так как, сколько бы учителя ни спорили против этого, в наши дни ничто не познается по наитию, – вы имеете столь же веские основания полагать, что в восемнадцать лет, когда я расстался с Итоном, я был глубочайшим невеждой во всем, что касается английской литературы, английских законов и английской истории (за исключением упомянутой выше побасенки о королеве Елизавете и лорде Эссексе).
В этом возрасте меня отправили в Кембридж, где я два года щеголял в синем с серебром одеянии студента колледжа св. Троицы. По истечении этого срока я (как потомок английских королей) был удостоен почетной степени; я полагаю, что они именуются так в отличие от ученых степеней, которые после трех лет усидчивых занятий присуждаются бледнолицым молодым людям в очках и нитяных чулках.
У меня осталось лишь смутное воспоминание о том, как я проводил время в Кембридже. В моей комнате стояли клавикорды, и в деревушке, на расстоянии двух миль от города, я снял бильярд для себя одного; попеременно развлекаясь тем и другим, я развил свой ум гораздо больше, чем на то можно было рассчитывать. Правду сказать, от всего вокруг разило пошлостью. Студенты лакали пиво галлонами и пожирали сыр целыми кругами; носили куцые куртки, на манер жокейских; в разговоре употребляли какой-то воровской жаргон, на пари участвовали в конских бегах и неистово ругались, когда проигрывали; пускали дым прямо в лицо собеседнику и харкали на пол. Самым благородным делом у них считалось лихо править почтовой каретой, самым доблестным подвигом – подраться с кучером, самым утонченным вниманием к женщине – перемигиваться с трактирной служанкой. Я думаю, мне поверят на слово, если я скажу, что без особого сожаления расстался с обществом, которое здесь изобразил. Когда я пришел проститься с моим наставником по колледжу, он, дружески пожимая мне руку, сказал:
– Мистер Пелэм, вы вели себя образцово: вы никогда не топтали из озорства траву на лужайке перед колледжами, не науськивали вашу собаку на проректора, не носились на тандеме[209] по утрам и не разбивали уличных фонарей по ночам, не ходили в часовню колледжа, чтобы выставлять себя там в пьяном виде, и не являлись в аудиторию, чтобы передразнивать профессоров. А ведь именно так ведут себя обычно молодые люди из хороших, состоятельных семей. Но вы себя вели иначе. Сэр, вы были гордостью вашего колледжа.
На этом моя ученая карьера закончилась. Тот, кто откажется признать, что она сделала честь моим учителям, обогатила мой ум и принесла пользу обществу, – человек ограниченный и невежественный и не имеет никакого представления о преимуществах нынешней системы воспитания и образования.
Рабом тщеславья быть – удел нам дан!
Безумства, роскошь – все это обман!
Шенстон[210]
Открытый дом, где вечно толчея.
Епископ Холл[211]. Сатиры
К тому времени, когда я уехал из Кембриджа, мое здоровье сильно расстроилось; а так как светские люди еще не возвратились в Лондон, то я охотно принял приглашение сэра Лайонела Гаррета погостить у него в поместье. И вот в морозное зимнее утро, заботливо укутанный в три теплых плаща и полный надежд на живительное действие свежего воздуха и моциона, я покатил по большой дороге в Гаррет-парк.
Сэр Лайонел Гаррет был человек весьма распространенного в Англии склада; изобразив его, я тем самым изображу всю эту породу людей. Он происходил из знатной семьи; его предки в течение нескольких столетий проживали в своих имениях, расположенных в графстве Норфолк. Достигнув совершеннолетия, сэр Лайонел стал владельцем изрядного состояния и тотчас, в возрасте двадцати одного года, устремился в Лондон. То был неотесанный, неуклюжий юнец с гладко зачесанными волосами, обычно носивший зеленый фрак. Его столичные друзья принадлежали к тому кругу, члены которого стоят намного выше представителей светского тона, покуда не стремятся усвоить его; но однажды задавшись этой целью, они сбиваются с толку, утрачивают равновесие и оказываются несравненно ниже сферы этого тона. Я разумею тот круг, который именуется респектабельным и состоит из пожилых пэров старого закала; из провинциальных помещиков, упорно не соглашавшихся разлюбить вино и возненавидеть французов[212]; из генералов, усердно служивших в армии; из «старших братьев», которые унаследовали от отцов кое-что сверх заложенных поместий; из «младших братьев», научившихся отличать доход с капитала от самого капитала. К этому же кругу можно причислить и всех баронетов, ибо я подметил, что баронеты неизменно держатся вместе, словно пчелы или шотландцы; вот почему я, встретившись у какого-нибудь баронета с джентльменом, которого не имею удовольствия знать, всегда именую его «сэр Джон».