Он ухватил меня длинной, костлявей рукой.
— Садись, и дай мне послушать, как я снова говорю на родном языке, — ты же всегда был хорошим слушателем, — а я уже лет восемь на нем не говорил. Ты в этой комнате можешь выдержать? Надо бы, конечно, растворить окна, да какая, в сущности, разница? По крайней мере, привыкну к жаре, прежде чем помереть.
Я придвинул стул поближе к кровати, и мы повели разговор, перемежавшийся долгими приступами кашля, разговор о том, о чем ни один из нас в тот момент не думал. Говорил главным образом Хэл, Говорил громко и неумолчно, встречая мои упреки взрывами смеха, которые заканчивались жестокой одышкой, так что я посчитал за благо дать ему выговориться, не перебивая.
И вдруг.
— А что она делает? — спросил он, — вы с ней видитесь?
— Она играет в… — я назвал комическую оперу, шедшую тогда в Париже. — Нет, я давно ее не видел.
Он положил свою худую белую руку на мою.
— Правда, жаль, что мы не можем слиться в единое существо, — ты, святой, и я, сатир?! Из нас двоих вышел бы превосходный любовник.
И мне снова вспомнились те долгие ночи, когда я лежал без сна, вслушиваясь в сердитые голоса отца и матери, проникавшие сквозь тонкую стену. Такая, очевидно, была у меня судьба — стоять беспомощно между теми, кого я любил, глядя, как они, вопреки собственной воле, терзают друг друга.
— Скажи, — попросил я, — я любил ее, и знал ее. Я не был слеп. Кто был виноват — ты или она?
Он рассмеялся.
— Кто виноват? Господь сотворил нас, Пол.
Я вспомнил ее милые, нежные черты, и мне стал неприятен этот издевательский смех. Но уже в следующий момент, заглянув ему в глаза, я увидел глубоко затаившуюся в них боль, и пожалел его. Рот его искривился в улыбке.
— Ты же играл на сцене, Пол, и, должно быть, часто слышал, как говорят: «Что ж, дела, конечно, плохи, но спектакль играть надо». Это всего-навсего пьеса, Пол. Ролей мы не выбираем. Я даже понятия не имел, что я — злодей, пока меня не освистали с галерки. Я думал, я — герой, исполненный благородных порывов и жертвующий собой ради счастья героини. Ведь вначале-то она бы пошла за меня, прояви я должную настойчивость.
Я было собрался вставить слово, но он не дал мне.
— Да, и это могло быть лучше. Легко говорить, когда не знаешь. Могло ведь оказаться и хуже — вероятность та же самая. Все дороги ведут к концу. Ты же знаешь, Пол, я всегда был фаталистом. Мы пытались и так, и эдак. Она меня любила, да, но она любила и мир тоже. Мне подумалось, что его она любит больше, так что я поцеловал ее в лоб, помолился о ее счастье и вышел под сдавленные рыдания. Так закончился первый акт. Что, разве я не был героем, Пол? Я так и думал; похлопал сам себя по плечу и сказал себе, какой я молодец. Потом ты знаешь, что было дальше. Она оказалась из более тонкой материи, чем думала. Не мир, а любовь — вот царство женщины. И даже тогда я думал о ней больше, чем о себе. Я-то вынес бы свою долю тягот, если бы не увидел, как она мучится под этим бременем, в стыде и унижении. Мы и посмели решить сами за себя, никому не причинив вреда, — кроме самих себя, разумеется; повели себя как мужчина и как женщина, забросив мир ради любви. Разве это не отважный поступок, Пол?
Разве мы не были настоящими героем и героиней? Просто в список действующих лиц вкралась опечатка, вот и все. На самом деле я был героем, но бес, который печатал, ошибся, и мне на долю вместо аплодисментов выпал свист. А откуда вам было знать? Вашей вины тут нет.
— Но ведь это еще не конец, — напомнил я, — Если бы занавес опустился тогда, я смог бы тебя простить.
Он усмехнулся.
— Злополучный последний акт. Даже у тебя они не всегда получаются, критики говорят.
Усмешка погасла. — Мы можем больше никогда не увидеться, Пол, — продолжал он, — так что не думай обо мне плохо. Я обнаружил, что совершил еще одну ошибку, — думал так, по крайней мере. Через некоторое время оказалось, что со мной она не более счастлива, чем была с ним. Если бы мы стремились к чему-то одному, как легко было бы жить; но ведь это не так. Остается разве что подбросить монетку. И если выпадает орел, нам хочется, чтобы была решка, а когда выпадает решка, мы начинаем думать о том, что мы потеряли из-за того, что не выпал орел. Любовь — это далеко не все в жизни женщины, не больше, чем в жизни мужчины. Он не подал на развод, и это было очень неглупо. Нас избегали, игнорировали. Каким-то женщинам было бы все равно; но она-то привыкла, что за ней бегают, ухаживают, увиваются. Нет, она не жаловалась — хуже, она отчаянно старалась казаться веселой, притворялась, будто наша тоскливая жизнь не надоела ей до смерти. Я видел, как она все больше нервничает, места себе не находит; злился на нее, а еще больше — на себя. Нас не связывало ничто, кроме страсти; страсть, правда, была настоящая — великая, так, кажется, принято писать в романах. Все это очень хорошо, когда происходит соответственно своему природному предназначению, — в пещере и летом. В нынешнее, более сложное время, это не лучшая основа для брака. Мы дошли до взаимных упреков, вульгарных сцен. А, да едва ли не все мы лучше выглядим на некотором расстоянии друг от друга. Низменные, презренные стороны жизни приобрели для нас значение, л никогда не был богат; а по контрасту с тем, что знавала она, даже нищ. От одного вида еды, которую наша кухарка за двадцать фунтов в год ставила на стол, у нее пропадал аппетит. Вкус от любви не меняется, и, коли вы привыкли к сухому шампанскому, вам не полюбить дешевого кларета. Нам приходится думать не только о душе, но и о теле; только в минуты восторгов мы склонны об этом забывать.
Она захворала, и я подумал, что вырвал ее из почвы, на которой она выросла только затем, чтобы увидеть, как она умрет. А потом появился он, как раз в нужный момент. Не могу им не восхищаться. Мужчины обычно мстят неулюже, ранят сами себя, он же был так аккуратен, так терпелив. Мне даже не стыдно, что я угодил в его ловушку, — так изумительно она была расставлена. Может быть, я его презирал, потому что мне казалось, что он легко смирился с ударом?
Да какое ему было дело до меня и того, что я думал? Она — вот что ею волновало. Он-то знал ее лучше, чем я, он понимал, что рано или поздно ей это наскучит, — не любовь, но наша жизнь; что она с тоской припомнит все, что утратила. Болван! Рогоносец! Что ему было до того, что весь мир будет смеяться и издеваться над ним? Такая любовь не одного мужчину превратила в глупца. Мог ли я не отдать ее ему?
Клянусь Богом! Он играл превосходно; чуть ли не всю ночь мы разговаривали, и я время от времени покидал его, тихонько крался наверх и прислушивался к ее дыханию. Он просил моего совета — я как бы считался непоколебимым и здравомыслящим партнером. Как ему лучше к ней подойти после того, как я уеду? Куда ее повезти? Как им жить, пока не утихнут сплетни? И я сидел напротив — как ему, должно быть, хотелось рассмеяться прямо мне в глупую физиономию — и давал ему советы. Мы никак не могли прийти к согласию по поводу возможной поездки на яхте, и я помню, как отыскал атлас, и как мы сидели над ним, склонив головы друг к другу. Боже! Как я завидую ему из-за этой ночи!
Он откинулся на подушки, рассмеялся, закашлялся, снова рассмеялся и снова закашлялся, и меня пронзил страх, что этот долгий, неудержимый, прерывистый смех окажется последним. Но нет, он успокоился и некоторое время лежал молча, собираясь с силами.
— Потом возник вопрос: а как мне уйти? Она все-таки любила меня. Он был убежден в этом, и, раз уж на то пошло, я тоже. Так что пока она считала, что я ее люблю, она бы меня не оставила. Новая надежда могла возникнуть только от отчаяния. Разве я не способен на жертву ради нее, разве не смогу ее убедить, что устал от нее? А убедить ее можно было только одним способом. Если я уеду один, — этого будет недостаточно; она может заподозрить, почему это случилось, и поехать следом. А ведь это ради нее и опять я разыграл из себя героя, Пол, такого тупоголового героя, которому аплодировать надо, а не свистеть. В ту ночь, когда я ушел, я любил ее, как никогда не любил. В коридоре я скинул сапоги и дальше шел в носках. Ему я сказал, что просто переоденусь и возьму кое-что из вещей. Он стиснул мне руку, и слезы выступили у него на глазах. Не странно ли, что и сдерживаемое веселье, и явная грусть проявляются одинаково? Я вошел к ней в комнату. Я не посмел ее поцеловать из боязни разбудить, — но прядь волос — помнишь, какие они были длинные? — упала с подушки, доставая до самого пола. Я прижался к ней губами, там, где она свешивалась с кровати, да так, что губы начали кровоточить. Я до сих пор помню это ощущение — холодное железо и теплые, мягкие, шелковистые волосы. Когда я спустился, он сказал, что меня не было три четверти часа. И мы вышли из дома вместе, он и я. Больше я ее не видел.
Я наклонился и обнял его; может, это было и не по-английски, но бывают времена, когда забываешь об этом.
— Я не знал! Не знал! — вскричал я. Ослабевшими руками он прижал меня к груди.