— Что это все время говорила тебе тетка? — спросил я Лину.
Она засмеялась и весело посмотрела на меня, и я не выдержал, поставил чемодан на пыльную дорогу, молча обнял ее и поцеловал. Она склонилась ко мне, затихла, и так мы стояли долго, одни не только на дороге моего детства, но и в всем мире, который еще так мало знали.
— Она говорьила, что я делайю, — тихо сказала Лина, — она очьень бойитца за менья.
— Меня.
— Да. Ме-ня.
— Она хорошая?
— Да. Много шумьит, но хорошайя.
— Ну так мы будем ходить к ней в гости.
— Коньечно.
— Пойдем?
— Пойдем.
И мы пошли дальше, под ярким весенним солнцем, которое припекало уже совсем по-летнему…
Вечером пришел Петька. Мы вышли с ним на улицу и сели на верстак, который остался после дедушки, большого мастера по столярному делу. Петька достал папиросы и закурил. Неожиданно для себя я протянул руку, взял у него папиросу и спички и тоже закурил. Первая папироса удивила меня горечью и тихим головокружением.
— Да, — вздохнул Петька, — значит, все.
— Что? — не понял я.
— Отплясались.
Я принялся горячо убеждать его, что ничего не меняется, что мы будем втроем ходить на танцы и так нам будет даже лучше, но и сам себе не поверил. Потому что и сейчас уже меня тянуло в дом, где осталась Лина, я уже соскучился по ней и хотел видеть ее, а не Петьку, которого знал с детства, дружбой с которым гордился и хвастал перед сверстниками.
— Бабка-то, что ж, сильно шумела? — вдруг спросил Петька.
— Было дело, — вздохнул я.
— А теперь ничего?
— Ничего.
— Она помогать ей будет, тогда совсем отойдет. Только ты сам не ершись и уж, если женился, то давай живи.
— Ага.
— Ну, пойду я.
— Посиди.
— Да нет, пойду… Мать летнюю кухню просила поправить. — Петька спрыгнул с верстака, пожал мне руку и грустно сказал: — Красивая она у тебя и ласковая. Ты береги ее.
Петька ушел, а я сидел на верстаке и думал, почему вдруг стал он грустным и что такое значит — береги ее. От кого береги, зачем береги, раз пришла она к нам домой, то какое может быть «береги»? Я еще так мало понимал в жизни и, конечно же, не мог тогда догадаться, что беречь надо Лину от себя и для себя. Все это мне еще только предстояло узнать. А пока что я сидел на верстаке, и вышла Лина и молча села рядом со мною, и погладила мою руку. Так мы сидели и смотрели, как суетливо крутятся между степенными курами голуби, быстро и ловко склевывая насыпанное бабкой зерно.
Наша бабка баловала нас, и мы вставали, когда корова уже была подоена и давно выгнана в стадо, а на столе стоял завтрак и тихо отфыркивался самовар, с большим фарфоровым заварником на трубе, обогреваемый густым паром. Мы вставали и с ведром холодной колодезной воды бежали на огород умываться. Вначале Лина из ковшика поливала мне на ладони, на шею и потом туда, где впадина между лопатками, и вода горячо растекалась по спине, а я восторженно кричал:
— Шалтос!
Потом «шалтос» кричала Лина, смешно отфыркиваясь и встряхивая головой, так что волосы закрывали ее лицо, и она раздвигала их руками, как раздвигают в лесу ветки.
— Поросята, а ну завтракать, — появлялась бабка, — а то и на работу опоздаете. Завтра я вас с первыми петухами подниму, — грозила она.
Но и назавтра мы вставали поздно, долго умывались, пили чай, чистили друг для друга яйца и воровали друг у друга хлеб.
Захватив сумки с обедом, мы выходили из дома, и я провожал Лину до первого березового колка. Когда она уходила, то часто оглядывалась и все махала мне рукой, а я не выдерживал и догонял ее, и мы целовались в самый последний раз, и все время это оказывался не самый последний раз, и так мы доходили до последнего березового колка, за которым уже было Калугино. Здесь Лина делала испуганное лицо и показывала на часы, а я смеялся, поворачивался и уходил, и почти сразу же слышал за своей спиной:
— Володья, полаук бишки!
— Что? — оглядывался я.
— Ещье немножко, — шептала Лина и шла ко мне, и так мы возвращались назад, до середины пути, пока я не делал грозное лицо и не говорил ей:
— Все, Линка! Теперь я бегом. Осталось семь минут.
— Ту мили маня? — грустно спрашивала она.
— Лабай, — отвечал я, и она говорила, что у меня хорошее произношение.
— И аш тавя лабай милю, — вздыхала она и так, словно мы расставались на годы, горестно шептала: — Идьи…
Конечно же, на работу я опаздывал, но все делали вид, что не замечают этого. Я хватался за любое дело и до обеда работал, не разгибая спины, стараясь всеми силами оправдать свое опоздание. Но и в эти минуты, в каждую эту минуту, я помнил о Лине, о ее голосе, и работа мне казалась до удивления легкой и приятной. А после обеда я уже начинал грустить о ней, с нетерпением смотрел на часы, и вечер мне казался еще таким далеким и недосягаемым, какой кажется в юности старость. Так минуло лето.
Осень пришла ранняя, но сухая, с прохладными светлыми ночами, с легким багрянцем на березах, богатая на рябину и грибы. На протоках и озерах табунились утки перед близким отлетом, а гуси уже тянулись по ночам над селом, тревожно и грустно перекликаясь в небе. И в это вот время что-то начало твориться со мной. Какая-то неведомая и беспричинная печаль вдруг пришла ко мне. Я сделался молчаливым и замкнутым, меня постоянно куда-то тянуло, перед кем-то и в чем-то хотелось мне открыться, но перед кем и в чем — я не знал. И вслед за этой замкнутостью уже шло раздражение: против себя, бабушки, работы, против Лины. Но я еще справлялся с ним, я еще отшучивался и сваливал все на усталость. Этим я мог обмануть кого угодно, но только не Лину, и она вдруг тоже загрустила, часто, слишком часто начала спрашивать меня, люблю ли я ее еще, и с болью смотрела на меня, когда я в ответ лишь утвердительно кивал.
Постепенно мы начали прощаться сразу же за нашим селом, и Лина одна шла в Калугино, а я уже не опаздывал на работу. А потом и вовсе я не провожал ее: мы выходили из дома, что-то торопливо говорили друг другу, и каждый шел в свою сторону.
В это вот время пришла однажды к нам Аксинья, долго сидела молча, а потом вдруг поманила меня из комнаты на улицу. Я вышел и сел на верстак, а Аксинья и Валет стояли напротив, глядя на меня.
— Что не беременеет девка-то? — спросила Аксинья, оглядываясь на двери и отталкивая ногой Валета, который протиснулся между нами.
Я смутился и не знал, что ответить, и отвел взгляд от чистых, странно веселых Аксиньиных глаз.
— Ты будь поласковей, Володька, — попросила Аксинья, — дети, они ласку любят. Да пусть стройку-то бросает, пусть бросит, а то ведь мне дожидаться недосуг. Изболелась я, истомилась от жизни, к Бореньке пора. Он, поди, заждался теперь. Уважь ты тетку Аксинью, уважь, Володька.
— Вам, может быть, что помочь надо, тетка Аксинья? — попытался я переменить разговор, но Аксинья вдруг рассердилась.
— Я и без тебя еще управлюсь, а ты будь поласковей к ней, слышишь? Не то прокляну я тебя, истинный господь — прокляну! Пошли, Валет, — грозно и повелительно сказала она, — хватит просить его.
И они ушли: впереди Аксинья, сгорбленная, сухая, и следом за нею черная псина, слабо помахивающая хвостом. А мне вдруг до боли жаль стало Лину, и я быстро вошел в дом, обнял ее и поцеловал, и впервые увидел на ее лице горькие слезы.
— Лина, — перепугался я, — что с тобой?
— Ничего, Володья, ничего, — она ладонями торопливо вытерла глаза и виновато посмотрела на меня, — это просто так, Володья, не надо придать значенья…
Я любил ее, любил безумно, и в эти минуты и всегда, но что-то мне нужно было еще…
Володя Сухов умолк и задумчиво смотрел в костер. Давно остыла уха, но мы о ней даже не вспоминали. Какое-то тягостное предчувствие вдруг овладело мною Я хотел и боялся продолжения рассказа, и если бы Володя спросил меня, нужно ли рассказывать дальше, я не знаю, что ответил бы ему. Но он не спросил, потому что, наверное, я сейчас не существовал для него…
— Я хорошо запомнил этот день. Даже не запомнил, а словно бы вырезал его в памяти и обособил совершенно отдельно. Да, вот именно так, хотя и звучит несколько красиво. Было это шестого ноября тысяча девятьсот шестьдесят второго года… Мы собрались в Калугино на почту, чтобы отправить поздравительные телеграммы ее родным, а потом проведать Анну. День был какой-то жиденький и невеселый: то вдруг начинал накрапывать холодный дождь, и сразу становилось заметно, что уже глубокая осень, то вдруг проглядывало солнце, и мнилось, что до зимы еще далеко.
С утра мне было как-то особенно грустно и не по себе. Я долго бродил по двору, подыскивая какое-нибудь подходящее дело, и не находил его, и грусть еще больше наваливалась на меня. Вышла Лина, спросила, скоро ли мы пойдем, я ответил что-то неопределенное и ушел на огород. Теперь это было пустынное поле серо-черной земли, тут и там утыканное дряблыми палками подсолнухов, с желтыми кучами картофельной ботвы и геометрически правильными грядками из-под лука, чеснока и моркови. Унылый, запущенный по-осеннему вид огорода, замкнутый черным от времени, дождей и ветров плетнем, был печален и еще более усилил мое дурное настроение. В самых тайных глубинах моего существа вдруг проснулось какое-то малопонятное беспокойство, и я пошел по грядкам, по уже слегка подмороженной земле, слыша, как гулко и грустно отзывается она под моими шагами. Каждая высушенная солнцем и ветрами былинка стала дорога для меня, а черную луковицу, которая осталась на грядке по бабкиному недосмотру, я осторожно и бережно положил в карман.