Поэтому понятно, отчего романист не торопится завершить свое повествование и после того, как супруги Квангель попали в лапы гестапо. Их участь предрешена, их ожидает казнь, — казалось бы, о чем же еще рассказывать? Но Фаллада знает, о чем еще стоит рассказать. Его герои продолжают борьбу и после ареста, обретают новых друзей, находят в себе резервы духовного величия.
Фаллада и тут, как обычно, избегает патетики. Благородство его героев проявляется не в каких-либо громких речах, а скорей в том, что они презирают официальную ложь и демонстрируют это презрение. Советский литературовед Н. Павлова верно говорит об эпизодах, где описывается расправа над Квангелями: «Открывается внутренняя свобода поступкам героев, рождается раскованность и раскрепощение. Согласившись погибнуть за свою правду, человек может позволить себе все. Озверевшему чиновнику, выведенному из себя бесстрашием Квангеля, приходится выслушать от своего коллеги, что приговоренного к казни, в сущности, наказать больше нечем. В самые трагические сцены романа неожиданно прорывается смех. В нем же — высвобождение и фамильярность, как и в непристойном ругательстве, которым равнодушно кроет своих палачей Отто Квангель»[9]. И эта же стихия высвобождения — добавим — проявляется в возгласе: «Прощай, товарищ!», которым Отто Квангель отвечает на прощальные слова, несущиеся ему навстречу, когда его ведут мимо камер смертников на казнь.
«Но мы не хотим смертью заключить эту книгу, она посвящена жизни», — такими словами начинает Ханс Фаллада последнюю главу своего последнего романа. Здесь появляются персонажи, которым до тех пор была отведена роль скорей эпизодическая — почтальонша Эва Клуге и ее приемный сын Куно: теперь, после краха третьего рейха, они живут в деревне, работают на земле. В таком завершении повествования есть своя художественная логика — и не только потому, что Эва Клуге, принесшая Квангелям известие о смерти сына, открывала повествование. Фалладе было необходимо закончить роман картиной мирного труда, чтобы в этой картине воплотить начало новой жизни народа, избавленного от гнета фашизма, от позора и слез.
Ханс Фаллада скончался вскоре после завершения работы над романом — в феврале 1947 года. Стоит в заключение еще раз предоставить слово Иоганнесу Бехеру:
«Он владел широчайшей шкалой человеческих чувств. Ничто человеческое, ничто бесчеловечное не осталось ему чуждым. Он касался самых сокровенных чувств, в его клавиатуре не отсутствовало ничто бессознательное; простым, народным языком он умел сделать понятным и доступным необычное и сомнительное. Но любовь его принадлежала простой жизни и маленьким людям. Насколько простая жизнь порой бывает сложной и сколько величия таится в маленьких людях — это он рисовал мастерски. Он знал жизнь маленьких людей, как вряд ли кто другой, и точно отражал их настроение; но его сила в то же время была и его слабостью как человека и художника. Он часто слишком легко поддавался настроениям и колебаниям этих слоев, регистрировал их, колебался вместе с ними, вместо того, чтобы противостоять им и оказать сопротивление. Но поскольку он сердцем чуял правду, он скоро начинал противодействовать бесчеловечности, так же, как лучшие из его героев, — вместе с ними, на их, на свой лад: упорно, упрямо, чудаковато, сам по себе»[10].
Т. Мотылева
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Перед выходом на волю
1
Заключенный Вилли Куфальт слоняется по камере из угла в угол. Пять шагов туда, пять — обратно. Снова пять туда.
На минуту он останавливается под окном. Оно немного скошено, насколько позволяют железные жалюзи; снизу доносится шарканье множества ног и окрик надзирателя:
— Держать дистанцию! Пять шагов!
У секции В-4 прогулка, полчаса будут кружить по двору, дышать воздухом.
— Не разговаривать! Ясно?! — опять орет надзиратель, и шарканье продолжается.
Куфальт подходит к двери, замирает и прислушивается: в тюрьме тихо.
«Если от Вернера сегодня не будет письма, — думает он, — придется пойти к попу и поклянчить, чтобы взяли в приют. А то куда мне деться? Больше трех сотенных я тут вряд ли заработал. На них долго не протянешь».
Он опять прислушивается. «Через двадцать минут прогулка у них кончится. Тогда наш черед. Надо успеть раздобыть табачку. Не могу же я последние два дня сидеть без курева».
Он открывает шкафчик. Заглядывает. Конечно, табаку и в помине нет. «Да, не забыть выдраить миску, а то Руш наорет. Где взять пасту? Стрельну у Эрнста».
Он кладет на стол куртку, шарф и шапку. Даже если на дворе солнечный майский день, всем положено надевать шапку и шарф.
«Через два дня забуду про эту муру. И буду надевать, что захочу».
Он пытается представить себе, как сложится его жизнь на воле, но ничего не получается. «Иду себе по улице, а тут кабачок, запросто открываю дверь, захожу и бросаю: „Кельнер, пива!“»
Где-то там, в центральной дежурке главный надзиратель Руш постучал ключом по железной решетке. Стук разносится по всей тюрьме, его слышат во всех шестистах сорока камерах.
«Сволочь, вечно громыхает, чуть что не так! — ворчит Куфальт. — Ну, чем тебе на этот раз не угодили, дорогуша? Только бы знать, чем я займусь, когда выйду на волю! Ведь спросят же, куда мне выписывать документы… И если не смогу назвать конкретного места работы, весь здешний заработок переведут благотворителям, а те будут выдавать раз в неделю какие-то гроши… Черта с два! Лучше уж проверну с Бацке солидное дельце».
Погруженный в эти мысли, он переводит взгляд на свою синюю куртку с тремя белыми нашивками на рукаве. Нашивки означают, что он, Куфальт, относится к третьей категории заключенных, то есть его поведение «позволяет сделать вывод о глубоком нравственном выздоровлении и примерном поведении по выходе на свободу».
«Как изгилялся, чтобы заполучить эти нашивки! А что толку? Чуток табаку, да лишних полчаса на прогулку, ну еще радио послушать раз в неделю вечером, и камеру днем не запирают…»
Это и впрямь так: дверь камеры Куфальта не заперта, вообще двери камер третьей категории не запирают, а лишь прикрывают. Странная она, эта привилегия: распахнуть дверь, выйти в коридор и сделать хотя бы два шага и думать не моги! Запрещено. Стоит хоть раз нарушить, третью категорию отберут. Вот она и не заперта, эта дверь, и уже одно то, что он об этом знает, считается подготовкой к жизни на воле, где двери комнат тоже не запираются… Постепенная акклиматизация, выдумка какого-то тюремного чина.
Куфальт опять стоит под окном и раздумывает, не взобраться ли ему наверх и выглянуть. Может, увидит за тюремной стеной женщину?
«Не, лучше не буду, потерплю уж до среды».
Чтобы чем-то заняться, хватает сеть и вяжет шесть, восемь, десять ячеек. И тут ему приходит в голову, что и табак, и пасту для чистки посуды можно выклянчить у кальфактора, который раздает работу. Он бросает деревянный крючок и идет к двери. На секунду он останавливается, раздумывая, стоит ли рисковать. Потом его осеняет, он быстро расстегивает штаны, садится на парашу и справляет большую нужду. Потом наливает немного воды, закрывает крышку, застегивает штаны и берет парашу в руки.
«Если засекут, скажу, мол, уборщики утром позабыли опорожнить парашу», — соображает он на ходу и локтем распахивает дверь.
2
Через плечо он бросает, однако, косой взгляд на застекленную дежурку, где обычно, как паук на паутине, сидит главный надзиратель Руш и обозревает коридоры и двери всех камер тюрьмы.
Куфальту повезло: главного нет на месте. Вместо него в стекляшке торчит старший надзиратель, которому служебная маета давно надоела: он читает газету.
Стараясь не топать, Куфальт направляется в уборную. Проходя мимо камеры кальфактора, ведающего вязанием сетей, он застывает, прислушиваясь: за дверью спорят двое. Один голос ему знаком — чистый елей, ни с кем не спутаешь: это мастер по сетям. А вот другой…
Постояв с минуту и послушав, он идет дальше.
В уборной полно народу. Кальфакторы В-2 и В-4 укрылись тут, чтобы покурить.
И еще кое-кто оказывается здесь.
— Господи, Эмиль, это ты, Брун, приятель, неужели я и впрямь тебя вижу?! Ведь и у тебя скоро выходит срок?!
Говоря это, Куфальт выливает содержимое параши в унитаз.
— Ну и свинство! Мы же здесь курим! — возмущается один из кальфакторов.
И Куфальт тут же взрывается:
— А ну, закрой поддувало, гнида! Сколько ты вообще отмотал? Полгода? Мелочь пузатая, а туда же еще! «Свинство» ему, видите ли! Вот и гулял бы себе на воле, раз ты у нас такой чистенький. Клозет со смывом тебе не новость! Заткнись лучше! А у меня третья категория, ясно? Эй, у кого табачку найдется?
— Бери, Вилли, — говорит Малютка Брун и протягивает ему целую пачку дешевого табака и резаную папиросную бумагу. — Бери все. У меня еще есть, до среды за глаза хватит.