— И выставил его за дверь?
— Затем стал наблюдать в окно, как бы Лафлер, уходя, не бросил ему бомбу в подвал.
— Зачем же твой Лафлер выкинул эту штуку? — спросил Оливье, помолчав. — Ведь если тебе верить, он очень нуждался в этом месте?
— Приходится, друг мой, допустить, что есть люди, испытывающие потребность действовать вопреки своим собственным интересам. Кроме того, знаешь ли, что я скажу тебе: Лафлер… роскошь Пассавана вызвала в нем отвращение; элегантность графа, его любезные манеры, снисходительность, напущенный на себя вид превосходства, — да, от всего этого его затошнило. И я отлично понимаю его… Твой Пассаван в самом деле способен вызвать рвоту.
— Почему ты говоришь «твой Пассаван»? Ты прекрасно знаешь, что я больше с ним не вижусь. И потом, зачем ты соглашаешься идти на это место, раз ты находишь Пассавана таким противным?
— Потому что я люблю именно то, что мне противно… начиная с собственной грязной личности. Затем Коб-Лафлер, в сущности, трус: он не сказал бы ничего этого, если бы не почувствовал смущения.
— Ну уж извини…
— Конечно. Он был смущен, и ему стало противно чувствовать смущение перед человеком, которого он, в сущности, презирал. Чтобы скрыть свое смущение, он и стал фанфаронить.
— Я нахожу это глупым.
— Мой милый, не все так умны, как ты.
— Ты уже однажды говорил это.
— Какая память!
Оливье выказывал твердую решимость не поддаваться.
— Я пропускаю мимо ушей твои шуточки, — сказал он. — В прошлое наше свидание, помнишь, ты под конец заговорил со мною серьезно. Ты сказал мне вещи, которые я не могу забыть.
Взор Армана помрачнел; он принужденно засмеялся:
— Ах, старина, в прошлое наше свидание я уступил твоему желанию и разговаривал с тобой так, как ты хотел. Ты, словно мальчик, требовал лакомства, и вот, чтобы доставить тебе удовольствие, я спел мою жалобную песню, наполненную душевными терзаниями в духе Паскаля… Что поделаешь! Я бываю искренним, лишь когда издеваюсь.
— Никогда тебе не убедить меня, будто ты был неискренним во время нашего последнего разговора. Напротив, ты сейчас ломаешь комедию.
— О существо, исполненное наивности, о ангельская душа! Как будто бы каждый из нас не играет роли, с большей или меньшей искренностью и сознательностью. Жизнь, старина, не больше чем комедия. Но различие между тобой и мной состоит в том, что я знаю, что разыгрываю паяца, между тем как…
— Между тем как… — задиристо повторил Оливье.
— Между тем как мой отец, например, чтобы не говорить о тебе, совершенно забывается, когда играет роль пастора. Что бы я ни говорил и ни делал, всегда какая-то часть меня остается где-то в стороне и смотрит, как другая часть компрометирует себя, наблюдает, как она ведет себя, насмехается над ней, освистывает ее или аплодирует ей. Когда носишь в себе такую раздвоенность, можно ли, посуди сам, быть искренним? Я дошел до того, что даже не понимаю, что, собственно, хотят обозначить словом «искренность». С этим ничего не поделаешь: если я печален, то нахожу себя уродливо забавным, и это смешит меня; когда весел, то отпускаю такие нелепые шутки, что у меня появляется желание плакать.
— Мне тоже ты внушаешь желание плакать, бедняга Арман. Я не думал, что ты до такой степени болен.
Арман пожал плечами и сказал совсем другим тоном:
— Чтобы утешиться, хочешь знать содержание первого номера нашего журнала? В нем будет, значит, мой «Ночной сосуд», четыре песенки Коб-Лафлера, диалог Жарри, стихотворения в прозе маленького Гериданизоля, нашего пансионера, и наконец, «Утюг», обширная критическая статья, в которой точно определяется направление журнала. Этот шедевр был высижен соединенными усилиями всех нас.
Оливье, не знавший, что сказать, заметил невпопад:
— Ни один шедевр не является результатом сотрудничества.
Арман покатился со смеху:
— Но, дорогой мой, я сказал «шедевр» в шутку. Тут даже нет речи о произведении искусства в собственном смысле слова. Нам прежде всего хотелось знать, что мы подразумеваем под «шедевром». «Утюг» как раз и ставит своей задачей выяснение этого вопроса. Есть множество произведений, которыми мы восхищаемся, так сказать, по доверию, оттого что все восхищаются ими и никто до сих пор не догадался или не посмел сказать, что они бездарны. Так, например, на первой странице номера мы собираемся поместить репродукцию Джоконды, которой подмалюем усы. Вот увидишь, старина, эффект будет потрясающий.
— Неужели сие должно означать, что ты считаешь Джоконду бездарным произведением?
— Нисколько, дорогой мой (хотя и нахожу ее славу незаслуженной). Ты меня не понимаешь. Бездарны восторги, которые расточаются перед ней. По привычке принято говорить о так называемых «шедеврах» не иначе, как с благоговейно обнаженной головой. «Утюг» (это название журнала) ставит целью высмеять это почтение, дискредитировать его… Хорошим средством для этого является также предложить на радость читателю какое-нибудь бездарное произведение (например, мой «Ночной сосуд») автора, совершенно лишенного здравого смысла.
— Пассаван одобряет все это?
— Это очень забавляет его.
— Вижу, что я хорошо сделал, уйдя от него.
— Уйти… Рано или поздно, старина, хотим ли мы этого или нет, уходить всегда нужно. Это мудрое рассуждение, естественно, приводит меня к тому, чтобы распрощаться с тобой.
— Посиди еще минутку, шут гороховый… Что побудило тебя сказать, что твой отец играет в пастора? Ты не считаешь его, следовательно, человеком убеждений?
— Мой почтеннейший папаша устроил свою жизнь таким образом, что не имеет больше ни права, ни возможности не быть человеком убеждений. Да, он убежденный благодаря своей профессии. Профессор убеждения. Он вдалбливает веру; в этом смысл его существования; это роль, которую он взял на себя и должен исполнять до конца своих дней. Что же, однако, происходит в той инстанции, которую он называет «судом своей совести»? Понятно, было бы нескромностью спрашивать его об этом. И мне кажется, что он сам никогда себя об этом не спрашивает. Он распределяет свои занятия так, чтобы никогда не иметь возможности задать себе этот вопрос. Он загромоздил свою жизнь множеством обязанностей, которые потеряют всякий смысл, если его убежденность ослабеет; выходит, таким образом, что эта убежденность требуется и поддерживается ими. Он воображает, будто он верующий, потому что продолжает вести себя так, как если бы он действительно веровал. Он больше не свободен не веровать. Если его вера поколеблется, дружище, это будет катастрофой! Землетрясением! Подумай только, моя семья лишится средств существования. Это очень важно, старина: ведь папина вера — наш хлеб. Мы все живем папиной верой. Итак, спрашивать, действительно ли папа человек верующий, согласись, не слишком деликатно с твоей стороны.
— Я думал, вы живете главным образом на доход с пансиона.
— Это отчасти верно. Но уничтожить таким образом мой лирический эффект тоже не очень деликатно.
— Значит, ты ни во что больше не веришь? — печально спросил Оливье, потому что он любил Армана и страдал от его выходок.
— «Jubes renovare dolorem»[16]… Ты, по-видимому, забыл, дорогой мой, что мои родители собирались сделать меня пастором. Меня подогревали с этой целью, пичкали благочестивыми наставлениями, желая добиться своего рода расширения веры, если можно так выразиться… Пришлось, конечно, признать, что у меня нет призвания. Жаль. Я мог бы стать превосходным проповедником. Но мое призвание — писать «Ночной сосуд».
— Бедняга, если бы ты знал, как мне жаль тебя!
— Ты всегда был то, что мой отец называет «золотое сердце»… которым я не хочу больше злоупотреблять.
Он взял шляпу и уже подходил к двери, как вдруг обернулся:
— Почему же ты не спрашиваешь меня о Саре?
— Потому, что ты не сообщишь мне ничего, что не было бы мне уже известно от Бернара.
— Он сказал тебе, что покинул пансион?
— Он сказал, что твоя сестра Рашель предложила ему уехать.
Одна рука Армана лежала на ручке двери; в другой была палка, которой он поддерживал приподнятую портьеру.
— Объясняй это как тебе будет угодно, — сказал он, и лицо его приняло очень серьезное выражение. — Рашель, мне кажется, единственный человек на этом свете, кого я люблю и уважаю. Я уважаю ее за то, что она добродетельна. И я всегда веду себя так, что оскорбляю ее добродетель. Что же касается отношений Бернара и Сары, то у нее не было никаких подозрений. Это я рассказал ей все… зная, что окулист рекомендует ей не плакать! Вот какой я паяц.
— Что ж, можно считать, что сейчас ты искренен?
— Да, я думаю, что самое искреннее во мне — это отвращение, ненависть ко всему, что называется Добродетелью. Не старайся понять. Ты не знаешь, что может сделать из нас пуританское воспитание. Оно оставляет в нашем сердце такое озлобление, от которого никогда уже нельзя излечиться… если судить по мне, — закончил он с горькой усмешкой. — Кстати, скажи мне, пожалуйста, что у меня такое здесь?