Твой Франц.
Любимая Фелиция, только в последнем письме я снова Тебя узнал. А то Ты была как за облаками – еще и в понедельничном письме (которое, вероятно, из-за недоплаты почтового тарифа я получил лишь сегодня, в четверг), и в первом письме от вторника… Господину из вашего пансиона лучше графологию забросить вовсе. Я, безусловно, не «весьма решителен в своих действиях» (разве что это Ты так сочтешь), далее, я отнюдь не «чрезвычайно чувственный», а напротив, имею врожденную и ярко выраженную тягу к аскетизму, я не добросердечен, я хотя и «бережлив», но как раз не «поневоле», «а вообще-то щедрым» меня тем более никак назвать нельзя, и со всем остальным, что этот провидец Тебе успел наговорить, а Ты не успела запомнить, дело обстоит, скорей всего, точно так же. Даже «художественные наклонности» – и то невпопад, больше того – из всех неправд это самая злостная неправда. Нет у меня наклонностей к литературе, я просто из литературы состою, я не что иное, как литература, и ничем иным быть не в состоянии. Недавно в «Истории бесовских верований» я прочел про такой случай: «У одного монаха был такой дивный, сладкозвучный голос, что слушать его было большое наслаждение. Когда в один прекрасный день священник эту лепоту услышал, он сказал: это голос не человека, а дьявола. И в присутствии изумленных свидетелей принялся беса изгонять, и бес изошел, после чего мертвец (ибо это было человеческое тело, оживленное не душой, но дьяволом) рухнул наземь и стал смердеть».[81] Вот такая же, очень похожая связь между мной и литературой, разве что моя литература не так благозвучна, как голос того монаха. – Но, конечно, нужно быть совсем уж изощренным графологом, чтобы разглядеть все это в моем почерке.
В компанию к Твоему графологу посылаю Тебе критика. В «Литературном эхе» вышла недавно рецензия на «Созерцание». Рецензия очень благожелательная, но в остальном ничем не примечательная. Только одно место бросилось мне в глаза, там в ходе разбора вдруг говорится: «холостяцкое искусство Кафки…» Что Ты на это скажешь, Фелиция?
Франц.
А теперь, Фелиция, наконец-то успокойся. Сейчас лето, у Тебя отпуск, тревог не должно быть ни в доме, ни на улице. Твоим родителям я сообщил неизбежное; было нелегко связать необходимое с достоверным таким образом, чтобы родители могли это прочесть и осознать, но мне как-то это удалось, хоть, возможно, только наполовину. По крайней мере между нами уже не будет больше разговоров о страхе и тревогах, все, что от этого еще осталось, надо просто перетереть зубами. Разумеется, со своими упреками в последних письмах я по большей части был не прав, не хочу говорить об этом подробно, упреки эти вызваны были не только обидой на отдельные места в Твоих письмах, они шли от какого-то более глубокого страха. Оставим сейчас это! Я нашел средство больше Тебя подобными вещами не донимать. А именно – я записываю то, что не могу не написать, но больше не отсылаю,[82] может, когда-нибудь настанет благостное время, когда мы без помех прочтем это сообща и успокаивающий взгляд, подкрепленный пожатием руки, наверно, да нет, наверняка сумеет устранить все быстрее и легче, чем медленно поспешающие из Вестерланда письма. Последние из причиненных мною Тебе страданий прими, Фелиция, как часть своего уже начинающегося самопожертвования, которое с неизбежностью означает для Тебя союз со мной. Ничего другого я сказать не могу.
И не пиши мне больше так много. Большая переписка – признак того, что что-то не в порядке. Мир и лад не нуждаются в письмах. Само по себе то, что я стал Твоим женихом в глазах всех, ничего ведь не изменило, но все же это знак, что всем внешним проявлениям сомнения и страха отныне положен конец. В связи с чем и надобность в столь частой переписке отпадает, необходимо только соблюдать неукоснительную, скрупулезно рассчитанную регулярность писем. Ты удивишься, до чего вялый, хотя и пунктуальный корреспондент из меня получится, когда я стану Твоим женихом. Между нами начнут устанавливаться все более прочные связи, в сравнении с которыми письма будут просто смешны.
Франц.
…В сегодняшнем Твоем письме мне бросилось в глаза, что по крайней мере в одном отношении мы полные противоположности. Тебя радует, Тебе нужно устное, непосредственное общение, Ты в нем вся оживаешь, тогда как письма Тебя угнетают и сбивают с толку, для Тебя это просто неполноценная замена беседе, а в большинстве случаев даже не замена, на многие мои письма Ты, по сути, не ответила, причем не ответила, что при Твоей доброте и отзывчивости несомненно, только по той причине, что писание писем Тебе претит, с каким бы удовольствием Ты, к примеру, ни поговорила бы на ту или иную тему.
А у меня все совершено наоборот. Мне претит разговор. Что бы я ни сказал – все мне кажется не так. В моих глазах все мною сказанное по вине одной только устной речи лишается серьезности и настоятельности. На мой взгляд, оно просто и не может быть иначе, потому что на устную речь беспрерывно влияют тысячи внешних обстоятельств и тысячи внешних помех. Потому я и молчалив – не только вынужденно, но и по убеждению. Только письмо представляется мне надлежащей формой высказывания и останется ею и впредь, даже когда мы будем вместе. Только устроит ли Тебя, кто по натуре склонен говорить и слушать, в качестве моего сущностного, единственного (правда, сугубо и всегда только Тебе адресованного) сообщения все то, что мне дано будет написать?
Франц.
Недосказанностей, вероятно, не осталось, Фелиция, по этой части не бойся, однако самое важное Тобою, пожалуй, все-таки понято не до конца. Это не упрек, тут нет и тени упрека. Ты сделала все, что в силах человеческих, но постичь то, чего в Тебе самой нет, Тебе не дано. Никому не дано. Мне одному жить со всеми своими тревогами и страхами, извивающимися в душе, точно змеи, мне одному не отрывать от них глаз, мне одному знать, что там с ними и как. Ты узнаёшь о них только от меня, из моих писем, и все, что Тебя достигает, все, что до Тебя доходит, по степени ужаса, неотвязности, грандиозности и неодолимости достигает Тебя в ослабленном виде и имеет к действительности отношение куда более отдаленное, чем написанное мною, хотя уже и написанное мною отдалено от действительности безмерно и необозримо. Я очень ясно вижу это, когда читаю Твое милое, такое спокойное и надежное вчерашнее письмо, которое Ты писала, должно быть напрочь позабыв мой облик, каким он запомнился Тебе в Берлине. Тебя ждет отнюдь не жизнь тех праздно расхаживающих счастливцев, которых Ты наблюдаешь в Вестерланде, не веселая болтовня взявшись под ручку, а монастырская, келейная жизнь подле сумрачного, печального, молчаливого, недовольного, болезненного субъекта, который, что само по себе будет представляться Тебе безумием, незримыми цепями прикован к незримой литературе и кричит при малейшем к нему приближении, ибо усматривает в этом посягательство на свои цепи.
Твой отец медлит с ответом, оно и понятно, а вот то, что он медлит обратиться к Тебе с расспросами, по-моему, доказывает лишь одно: если у него и есть сомнения, то лишь самого общего свойства, которые справочная служба – насквозь лживым образом – с лихвой устранит, тогда как некое место моего письма, могущее выдать меня с головой, он по невнимательности, а еще потому, что это совершенно вне сферы его опыта, видимо, упустил из виду. Этого так нельзя оставлять, твердил я себе сегодня всю ночь и набросал письмо, которое должно все ему объяснить. Оно не закончено, и я его не отправил, это был всего лишь выброс чувств, который даже не облегчил мне душу.
Франц.
Любимая Фелиция! Наша прислуга, вырвав меня из полусна, протянула мне Твое письмо. Куском яви оно вторглось в нестерпимые видения, которые ночи напролет беспрерывной чередой проносятся через мою голову, одуревшую от бессонной полудремы. Но приди она с Твоим письмом не утром, а в любой ночной час – и письмо с легкостью вдвинулось бы в ход моих мыслей, всегда и всюду занятых только Тобой и нашим будущим.
Бедная, любимая Фелиция! Как все сошлось в нашей роковой встрече: ни с кем я так не страдаю, как с Тобой, и никого так не мучаю, как Тебя, – и поделом мне. Меня буквально раздирает надвое. Сам же от плеча, во всю ширь, размахиваюсь – и сам, вжав голову, от своих же ударов уклоняюсь. Если уж это не скверные предзнаменования, тогда не знаю, какие могут быть хуже!
Не склонность к писательству, Фелиция, любимая, не склонность это вовсе, это просто я сам. Склонность можно искоренить или подавить. Это просто я; меня, конечно, тоже можно искоренить и подавить, но с Тобой-то как быть? Живя подле меня, Ты будешь покинутой. Ты будешь чувствовать себя покинутой, если я стану жить, как мне должно, и будешь покинутой взаправду, если я стану жить не так. Не склонность это, не склонность! Мельчайшее проявление жизни во мне определяется и движимо только этим. Ты пишешь, любимая, что привыкнешь ко мне, но ценой каких, быть может, непереносимых страданий? Способна ли Ты по-настоящему представить себе жизнь, в ходе которой, как я Тебе уже писал, по крайней мере осенью и зимой, мы каждый день будем проводить только один час вместе, причем переносить одиночество в роли жены Тебе будет куда тяжелей, чем Ты сегодня, девушкой, в привычном кругу, да еще издалека, в силах себе это вообразить? Ты, со смехом отринувшая бы монастырь, намерена жить с человеком, которого его врожденная тяга (и лишь во вторую очередь его житейские обстоятельства) понуждают к монастырскому заточению? Нам надо успокоиться, Фелиция, успокоиться! Я получил сегодня от Твоего отца спокойное, уравновешенное письмо, спокойное настолько, что на его фоне мое состояние выглядит несусветной и дурацкой истерикой. Между тем письмо Твоего отца исполнено спокойствия лишь потому, что я его обманываю. Его письмо приветливо и любезно, тогда как мое было лишь маскировкой самых злополучных мыслей, которыми я снова и снова поневоле вынужден осаждать Тебя, моя любимая Фелиция, став Твоим проклятьем. Твой отец, как и следовало ожидать, никакого решения не принял, отложив его вплоть до беседы с Тобой и Твоей матушкой. Будь честной, Фелиция, хотя бы Ты перед лицом отца, раз уж я не был с ним честен. Скажи ему, каков я, покажи ему письма и вырвись с его помощью из рокового, порочного круга, в который я, тогда и поныне ослепленный любовью, втянул Тебя своими письмами, мольбами и заклинаниями.