Удерживают меня не факты, не обстоятельства, а страх, непреодолимый страх, страх перед счастьем, а еще – позыв и повеление мучить себя ради высшей цели. И то, что Ты, любимая, со мною вместе поневоле угодишь под колеса роковой колымаги, предназначенной лишь мне одному, – это, конечно, ужасно. Внутренний голос зовет меня во тьму, а наяву меня тянет к Тебе, и этого не совместить, а если мы все же попытаемся, карающие удары поразят нас обоих, и Тебя, и меня.
Любимая, я ведь не хочу, чтобы Ты была сама не своя, я ведь люблю Тебя такой, как Ты есть, а не какой-то эфемерный образ. Вдобавок еще и тирания, которой я подвергну Тебя одним своим присутствием, – это противоречие раздирает меня. И оно тоже говорит о невозможности.
Будь Ты сейчас здесь, увидь я Твои страдания (дело не только в этом, Твои страдания мучат меня издали еще сильней), имей я возможность их облегчить, помочь Тебе, смоги мы пожениться тотчас же, без раздумий, – я бы, разумеется, все отбросил и предоставил бы всему, включая несчастье, идти своим чередом. Но в настоящее время этого выхода я не вижу. Я мог бы, глядя на милое, самоубийственное сегодняшнее Твое письмо, все оставить так, как Твоей душе угодно, и больше Тебя не мучить. Но сколько уже раз я Тебе это обещал! Я не могу за себя поручиться. При чтении Твоего следующего письма или, быть может, уже сегодня ночью этот страх вернется, мне от него не уйти и до свадьбы мне так тоже не выдержать. То, что прежде повторялось каждый месяц, будет повторяться каждую неделю. В каждом втором письме я начну находить новые подтверждения своим страхам, и во мне опять завертится эта жуткая карусель. Это будет не по Твоей вине, Фелиция, и никогда не было, а только по вине общей невозможности. Я прочел, к примеру, Твое последнее письмо. Ты представить не можешь, каким страхом полнились при этом мои мысли. Тут были домыслы о соображениях Твоих родителей, подвигнувшие их дать свое согласие. Казалось бы, что мне до этих соображений, я ненавижу все эти соображения! Ты пишешь о возможной любви ко мне Твоей матери, но к чему мне эта любовь, мне, который никогда не сможет на нее ответить, никогда не сможет и не захочет быть достойным этой любви. Одна мысль о подробном обсуждении наших дел с Твоими родителями привела меня в ужас. Даже намерение увязать нашу помолвку с праздниками и необходимость говорить об этом ужаснули меня. Это безумие, я ясно это вижу, но безумие неискоренимое, это я знаю тоже.
И все это всего лишь проявления моей натуры, которые будут донимать Тебя непрестанно. Уразумей же это, Фелиция, я распростерт у ног Твоих и умоляю, отпихни меня, все прочее будет погибелью для нас обоих. Вот оно, слово, которое я впервые написал Тебе, по-моему, в январе и которое сейчас прорвалось снова, ибо его не удержать. Ты бы и сама его произнесла, распахни я перед Тобой всю свою душу.
Я стал спокойнее, Фелиция, в воскресенье я еще лежал в траве в лесу с мигренью и от боли вертел головой, сегодня уже лучше, но владею собой я не больше прежнего, я бессилен что-либо с собой поделать. В мыслях я могу как бы раздваиваться, могу спокойно и блаженно стоять подле Тебя и в ту же самую минуту наблюдать за своим бессмысленным самоедством, могу, погрузившись в мысли о нас обоих, при виде страданий, которые я причиняю Тебе, лучшей девушке на свете, молиться о ниспослании изощренной пытки себе самому, все это я могу. Недавно я записал следующее пожелание себе: «Проходя по улице, был втянут наброшенной на шею удавкой в окно первого этажа, равнодушно и споро, как куль, пробивая перекрытия, мебель, стены и чердаки, в крови и в лохмотьях, был вздернут наверх, покуда над крышей не выхлестнулась ввысь пустая петля, только что выронив остатки моего тела, не осилившего пробить черепицу».[83]
Но в жизни я ничего не могу, наглухо заперт в самом себе и Твой любимый голос слышу лишь издали. Бог знает из каких источников напитываются эти вечные, однообразно кружащие во мне тревоги. Я не могу с ними совладать. Я думал (и Ты думала), мне станет спокойнее, если я напишу Твоему отцу. А случилось наоборот, усиленный натиск только безмерно усугубил эти тревоги и страхи. Так дает о себе знать вечный диктат, которому подвержены все слабаки и который понуждает их к безудержности и крайнему радикализму в наложенной на себя епитимье. Желание отречься во имя писательства от величайшего человеческого счастья необоримо пронизывает каждый мой мускул. Я не могу от него освободиться. А опасения на тот случай, если я не отрекусь, столь велики, что погружают во мрак все остальное.
Любимая, то, что Ты мне говоришь, я повторяю про себя почти беспрестанно, малейшее отторжение от Тебя для меня как ожог, происходящее между нами повторяется во мне куда страшней и мучительней, перед Твоими письмами, перед Твоими фотографиями я не в силах устоять. И все же… Сама посуди: из четверых людей, с которыми я (не ставя себя с ними рядом ни по силе, ни по мощи охвата) чувствую кровное родство, – это Грильпарцер, Достоевский, Клейст и Флобер – один лишь Достоевский женился, и один лишь Клейст, когда, загнанный в тиски внутренними и внешними невзгодами, застрелился на Ванзее, нашел, вероятно, самый правильный выход.[84] Все это само по себе, возможно, не имеет для нас ровно никакого значения, каждый живет свою жизнь заново, пусть бы я стоял даже в самой темной сердцевине их тени, осенившей наш век. Но это главный вопрос жизни и веры вообще – и с этой точки зрения указующий пример тех четверых обретает больше смысла…
…Разумеется, встретиться вдвоем, в Дрездене или Берлине, было бы самое лучшее. Во всех отношениях. Даже если мне нечего будет сказать и я просто буду торчать подле Тебя с бессмысленным видом. Не то чтобы для меня это было хорошо в высшем смысле, при нынешнем моем состоянии, но это сейчас не важно. Однако в эту субботу я уезжаю. Я Тебе не говорил о Международном конгрессе по проблемам скорой помощи и профилактики несчастных случаев? Вчера, в последнюю минуту, решилось, что я еду. Потеряю из-за этого несколько дней отпуска, но зато и сулю для себя кое-что. Так что в субботу я выезжаю в Вену, пробуду там, вероятно, до следующей субботы, потом отправляюсь в Риву в санаторий, живу там, а в последние дни, вероятно, совершу еще небольшое путешествие по Северной Италии. Если же в Риве слишком прохладно, то я вообще отправлюсь куда-нибудь южнее.
Используй, Фелиция, это время на то, чтобы успокоиться; когда Ты спокойна, Тебе легче будет и насчет меня все уяснить. Перед Твоим спокойным взором я блуждал, как болотный огонек, вот и подумай, не станет ли то, что Ты наблюдала между делом и в спешке, решающей помехой при длительном каждодневном созерцании. Ради Твоего спокойствия я хотел бы на сей раз вообще отказаться от писем, пиши мне в это время только в самом крайнем случае. И я тоже, в сущности, не буду Тебе писать. Но во время путешествия я обычно записываю в блокнот наблюдения и заметки, вот их, подсобрав, раза два-три в неделю буду Тебе высылать. Таким образом мы прервем на время наше личное, столь – по моей вине – будоражащее Тебя сообщение, но вовсе без связи друг с другом не останемся.
А когда я вернусь, мы встретимся, где Тебе захочется, и после всех треволнений снова спокойно посмотрим друг другу в глаза. Только если Ты согласна!
Твой Франц.
Фелиция, Твое письмо – это и не ответ на последние письма, и не в духе нашей договоренности. С моей стороны это не упрек, то же самое относится и к моим письмам. Мы намеревались, когда я вернусь, где-нибудь встретиться, чтобы, раз уж мы оба такие несчастные, быть может, набраться друг от друга сил. Неужели Тебе все еще не ясно, как со мной обстоит, Фелиция? Ну как я, в моем нынешнем злополучном состоянии, напишу Твоему отцу? В тисках затруднений, которые Тебе известны, я не могу шелохнуться, я совершенно, совершенно не в силах подмять в себе душевные препоны, единственное, на что я еще способен, – это быть из-за этого бесконечно несчастным. Я мог бы попытаться написать Твоему отцу, в полном согласии с Тобой и от всего сердца, но при малейшем приближении к малейшей реальности меня опять всенепременно занесет и я безудержно, с неодолимым неистовством, стану рваться к одиночеству. Это могло бы привести только к еще большему несчастью, чем то, в котором мы пребываем сегодня, Фелиция. Я здесь один, почти ни с кем, кроме служащих отеля, не говорю, до самых краев переполнен печалью, и все же пребываю – так, мне кажется, я чувствую – в подобающем, высшей справедливостью назначенном мне состоянии, которое мне не преодолеть, а только нести до конца дней моих. Мешает мне не то, что мне «слишком много пришлось бы от себя оторвать», хотя в известном, весьма ограниченном смысле верно и это, – скорее я лежу на земле, как зверь, к которому не подступиться (в том числе и мне самому) ни с лаской, ни с уговорами, хоть и первому, и в особенности второму я, по крайней мере частично, не могу не поддаваться. Но мне с этого места не сдвинуться, я как в путах, чем резче рванусь вперед – тем сильнее меня назад отбросит. Вот единственная ясность и откровенность, которой от меня сегодня можно добиться. Когда сегодня утром я из постели смотрел в ясное венецианское небо, а в голове моей тем временем блуждали вот эти мысли, мне было, поверь, вполне стыдно и я был вполне несчастлив. Но что мне делать, Фелиция? Нам надо расстаться.