– Мне бы, тетенька, денька три отдохнуть, а потом я и опять… – сказал он. – Что ж такое! в нашем звании почти все так живут. В нашем звании как? – скажет тебе паскуда: "Я полы мыть нанялась", – дойдет до угла – и след простыл. Где была, как и что? – лучше и не допытывайся! Вечером принесет двугривенный – это, дескать, поденщина – и бери. Жениться не следовало – это так; но если уж грех попутал, так ничего не поделаешь; не пойдешь к попу: "Развенчайте, мол, батюшка!"
Старуха охала, но соглашалась, что теперь ничего не поделаешь. Жить надо – только и всего. А стыд – не дым, глаза не выест.
– Кабы ты что дурное сделал – тогда точно… перед людьми нехорошо! – говорила она резонно. – Поучи ее как следует – небось по струнке станет ходить!
Он прожил в деревне три дня, бродя по окрестностям и преимущественно по господскому саду. С наступлением осени сад как будто поредел и казался еще унылее. Дорожки совсем заросли и покрылись толстым слоем листа, так что даже собственных шагов не было слышно. Громадные березы тоскливо раскачивали вершины из стороны в сторону; в сирени, которою были обсажены куртины, в акациях и в вишенье раздавался неумолкаемый шелест; столетняя липа, посаженная сбоку дома, скрипела от старости. Все намокло, разбухло, оголилось, точно иззябло. Кое-где виднелись поломанные скамейки; посредине круга, обсаженного липами, уцелели остатки беседки; тын из толстых, заостренных кольев, окружавший сад, почти повсеместно обвалился. Запустение было полное, но Гришке именно это и было нужно.
Он сам как будто опустел. Садился на мокрую скамейку, и думал, и думал. Как ни резонно решили они с теткой Афимьей, что в их звании завсегда так бывает, но срам до того был осязателен, что давил ему горло. Временами он доходил почти до бешенства, но не на самый срам, а на то, что мысль о нем неотступно преследует его.
– Забыть я о нем не могу! – жаловался он тетке, – ну, срам так срам – что же такое? а вот ходит он за мной по пятам, не дает забыться – и шабаш! Есть сяду – срам; спать лягу – срам; проснусь – срам. Известно, потом буду жить, как и прочие, да теперь – мочи моей нет. Мое дело рабочее: целый день или на верстаке, или в беготне. Куда ни придешь – везде срам. Придет время, когда и прямо рога показывать будут – и то ничего. Да, видно, еще не пришло оно. Прежде срамная моя жизнь была – не привыкать бы стать! – и теперь срамная, только срам-то новый, сердце еще не переболело от него.
– Ничего, переболит! – утешала Афимья.
– Ворочусь домой и прямо пойду к Бархатникову шутки шутить. Комедию сломаю – он двугривенничек даст. К веселому рабочему и давальцы ласковее. Иному и починиваться не нужно, а он, за «представление», старую жилетку отыщет: "На, брат, почини!"
Действительно, он через три дня ушел от тетки, воротился домой.
– Где, лохматый черт, шлялся? С голоду, что ли, мы подохнуть должны? – встретил его старик отец.
Жена заревела и бросилась ему в ноги.
– Что, паскуда, ревешь? – крикнул он на нее, – иди, не мотайся у меня на глазах!
И, обратившись к прочим членам нетерпеливо ожидавшей его семьи, сказал:
– Теперь я шутки шутить буду. Смотрите! Коли не полегчит мне, такую я с вами шутку сыграю, что не поздоровится!
Пошел он к купцу Поваляеву и сразу начал шутки шутить.
– Что ж, ваше степенство, не проздравляете? – спросил он, – ведь я с орденом!
И, сделав рукой рога, обратил их по направлению к своей голове.
– Ворота-то вымыли? – спросил Поваляев.
– Вымыли, да я опять вымазать хочу… пущай все проздравляют!
– Ишь ты, веселый какой! Стало быть, и вправду Феклинья сладка? который день тебя на улице не видать – все с молодой женой колобродите?
– Уж так-то сладка, так-то сладка… персик! Или вот, как в старину пирожники в Москве выкрикивали: "С лучком, с перцем, с собачьим с сердцем! Возьмешь пирог в рот – сам собой в горло проскочит".
– Э! да ты, парень, веселый! Выпьем?
– Сегодня я зарок выполняю. А завтрашний день что покажет.
– Выпьем – пустяки! Я сам сколько раз зарок давал, да, видно, это не нашего ума дело. Водка для нашего брата пользительна, от нее мокроту гонит. И сколько ей одних названий: и соколик, и пташечка, и канареечка, и маленькая, и на дорожку, и с дорожки, и посошок, и сиволдай, и сиводрало… Стало быть, разлюбезное дело эта рюмочка, коли всякий ее по-своему приголубливает!
– В Москве один господин «опрокидонтом» ее называл.
– "Опрокидонт"!.. ха-ха! По-каковски же это?
– На бостанжогловском, говорит, языке.
– Отлично! «опрокинул» – и прав! выпьем!
– Зарок дал, не могу. Я лучше вам про Феклинью свою расскажу.
И рассказал. За это Поваляев пирогом его угостил, да двугривенный на чай дал, да две жилетки разом починить отдал, три двугривенных посулил.
– За что ласкаете, ваше степенство? – благодарил Гришка.
– За то, что ты веселый! Люблю я веселых! А то куксится человек – сам не знает, с чего! У него жена гуляет, а он куксится!
– Вот я на нее хомут надену, да по улице… – начал было Гришка, но вдруг, ни с того ни с сего, поперхнулся – точно сдавило ему горло – и убежал.
– Эй, ты! – крикнул ему Поваляев, – к завтрему чтобы были готовы жилетки, да и зарок чтобы снять. В настоящем виде чтобы…
Таким образом прожил он месяц, переходя от Поваляева к Бархатникову, от Бархатникова к Падчерицыну и т. д. Его уже не били, а видели в нем только развеселого малого, с которым, пожалуй, и театров не надо. Даже городничий с исправником – и те шутили, спрашивали, сладка ли Феклинья, часто ли она дома сидит, много ли с поденщины денег носит. Двугривенные так и сыпались на него и за работу, и за повадливость. Появились даже крупные заказы, так что он и шил, и кроил, и шутил – на все находил время. Даже деньги завелись.
– Скоро, пожалуй, и настоящее заведенье откроешь, ученика возьмешь, – поощрял его Поваляев, – нашему брату и в Москву обшиваться ездить не придется – свой портной будет! А все-таки, друг любезный, елей и вино разрешить нужно – тогда во всей форме мастеровой сделаешься!
Однако он продолжал упорствовать в трезвости. Надеялся, что «шутка» и без помощи вина поможет ему «угореть». Шутит да шутит, – смотришь, под конец так исшутится, что и совсем не человеком сделается. Тогда и легче будет. И теперь мальчишки при его проходе рога показывают; но он уж не тот, что прежде: ухватит первого попавшегося озорника за волосья и так отколошматит, что любо. И старики не претендуют, а хвалят его за это.
Вообще ему стало житься легче с тех пор, как он решился шутить. Жену он с утра прибьет, а потом целый день ее не видит и не интересуется знать, где она была. Старикам и в ус не дует; сам поест, как и где попало, а им денег не дает. Ходил отец к городничему, опять просил сына высечь, но времена уж не те. Городничий – и тот полюбил Гришку.
Тем не менее Гришка понимал, что одним шутовством, без вина, ему не обойтись. Правда, он уже чувствовал, что все глубже и глубже опускается в пропасть и что, быть может, недалеко время, когда он нащупает самое дно. Человеческий образ всегда был у него в умалении, но мало-помалу он и вовсе утратил его. Прежде он отдавал на общее поругание свой нос, свое лицо, свое тело; теперь поругание проникло в самое его нутро. Дома был ад, на улице – ад, куда ни придет – везде ад. Таким образом дойдешь, пожалуй, до того, что на работу руки подниматься перестанут. «Паскуда» прямо смеется над ним; он ее за косу ухватить хочет, а она убежит. Станет он спрашивать: "Где была?" – а она в ответ: "Где была, там меня уж нет". И так нахально скалит при этом свои острые беличьи зубы, что он всем нутром застонет и ляжет плашмя на верстак. Но все-таки до конца «угореть» ему не удалось; все-таки он что-то еще понимает, чем-то мучится. Надо какой-нибудь решительный толчок, чтоб окончательно «угореть», не понимать и не мучиться. Не выпить ли?
Надежда, что со временем он обтерпится, что ему не будет «стыдно», оправдалась лишь настолько, насколько он сам напускал на себя бесстыжесть. Сам он, пожалуй, и позабыл бы, но посторонние так бесцеремонно прикасались к его язве, что не было возможности не страдать. "Ах, эта паскуда!" – рычал он внутренно, издали завидев на улице, как Феклинья, нарумяненная и набеленная, шумя крахмальными юбками и шевеля бедрами, стремится в пространство.
– Ишь, жена-то от тебя улепетывает! – хохотал ему в лицо Поваляев, – это она к бархатниковскому приказчику поспешает! Совсем опутала молодца. Прежде честный и тверёзый был, а теперь и попивать и поворовывать начал.
– Ах! не говорите мне, ради Христа! – стонал Гришка в такие минуты, когда шутовство на время покидало его.
– Чего не говорить! Вас, шельмов, из города выслать надо. Только народ мутите. Деньги-то она тебе, что ли, отдает?
"Начну-ка опять пить… или нет, еще погожу! – твердил себе Гришка, колеблясь между двумя альтернативами, – ин, лучше в Москву убегу!"
– Дайте вы мне пачпорт на все на четыре стороны! – настаивал он у стариков, – я и повинности заплачу, и вам высылать на прожиток буду.