– Ишь, жена-то от тебя улепетывает! – хохотал ему в лицо Поваляев, – это она к бархатниковскому приказчику поспешает! Совсем опутала молодца. Прежде честный и тверёзый был, а теперь и попивать и поворовывать начал.
– Ах! не говорите мне, ради Христа! – стонал Гришка в такие минуты, когда шутовство на время покидало его.
– Чего не говорить! Вас, шельмов, из города выслать надо. Только народ мутите. Деньги-то она тебе, что ли, отдает?
"Начну-ка опять пить… или нет, еще погожу! – твердил себе Гришка, колеблясь между двумя альтернативами, – ин, лучше в Москву убегу!"
– Дайте вы мне пачпорт на все на четыре стороны! – настаивал он у стариков, – я и повинности заплачу, и вам высылать на прожиток буду.
– Уйдешь, и следа от тебя не останется – ищи тогда! Добро, и дома посидишь!
– Чего мне дома сидеть, скоро ведь и работать я совсем не буду. Да и несдобровать мне. Убью я когда-нибудь эту паскуду, убью!
Однажды, поздно ночью, Феклинья пришла домой пьяная. Гришка еще не спал и до того рассвирепел, что на этот раз она струсила.
– Где была? – кричал он на всю улицу, сверкая налитыми кровью глазами и поднося к ее лицу сжатые кулаки. Она созналась, что была у самого Поваляева.
Он выбежал стремглав на улицу и помчался по направлению к дому Поваляева. Добежавши, схватил камень и пустил его в окно. Стекло разбилось вдребезги; в доме поднялась суматоха; но Гришка, в свою очередь, струсил и спасся бегством.
Дома рассказал о своем подвиге, умолял не разглашать о нем и кстати сделал новое открытие.
– Что ты натворил, черт лохматый! – упрекали его старики, – разве она в первый раз? Каждую ночь ворочается пьяная. Смотри, как бы она на тебя доказывать не стала, как будут завтра разыскивать.
Феклинья, полуобнаженная, спала в это время на лавке и тяжко металась.
– Убью я ее! убью! – злобно шептал Гришка… – Отпустите вы меня, ради Христа! Видите, что мне здесь не жить! Убью я… лопни моя утроба, ежели не убью!
– Врешь, проживешь и здесь! И не убьешь – и это ты соврал. Все в нашем званье так живут, и ты живи. Ишь убиватель нашелся!
На другой день начались розыски. Феклинья действительно явилась доказчицей.
– Некому, окромя его! – говорила она, всхлипывая, – он и в меня, черт лохматый, не однажды камнем бросал – как только бог спас!
– Не знаем, может, и он! – надвое свидетельствовали родители.
Гришку выдержали неделю в кутузке, и Поваляев окончательно рассердился. Теперь, с этой стороны, и на заработок, и на шутовство надежда была плохая.
Жить становилось невыносимо; и шутовство пропало, не лезло в голову. Уж теперь не он бил жену, а она не однажды замахивалась, чтоб дать ему раза. И старики начали держать ее сторону, потому что она содержала дом и кормила всех. – "В нашем званье все так живут, – говорили они, – а он корячится… вельможа нашелся!"
Мысль о побеге не оставляла его. Несколько раз он пытался ее осуществить и дня на два, на три скрывался из дома. Но исчезновений его не замечали, а только не давали разрешенья настоящим образом оставить дом. Старик отец заявил, что сын у него непутный, а он, при старости, отвечать за исправную уплату повинностей не может. Разумеется, если б Гришка не был «несуразный», то мог бы настоять на своем; но жалобы «несуразного» разве есть резон выслушивать? В кутузку его – вот и решенье готово.
Однако в одно прекрасное утро Гришка исчез.
* * *
Дорогой в Москву ему посчастливилось. На ночлеге кто-то поменялся с ним пальто. У него пальто было неказисто, а досталось ему совсем куцое и рваное; но зато в кармане пальто он нашарил паспорт. Предъявитель был дмитровский мещанин, и звали его тоже Григорьем, по отчеству Петровым; приметы были схожие: росту среднего, нос средний, рот умеренный, волосы черные, глаза серые, особых примет не имеется.
– Вот и славно! – говорил себе Гришка, – пальто на толкучке другое куплю, а паспорт готов. Не забыть бы только, что я не Авениров, а Петров, дмитровский мещанин.
Москва оживила его. Еще верст за шесть, подходя к ней по Дмитровке и обоняя тот особый запах, который присущ подмосковной окрестности, он почувствовал неудержимый восторг.
– Иван-то великий! Иван-то великий! Ах, боже ты мой! – восклицал он, – и малый Иван тут же притулился… Спас-то, спас-то! так и горит куполом на солнышке! Ах, Москва – золотые маковки! Слава те, господи! привел бог!
Он истово перекрестился на все четыре стороны и инстинктивно прибавил шагу.
Переночевавши на постоялом дворе у Бутырской заставы, он вместе с зарею побежал прямо в город полюбоваться на Москву. За три-четыре года, которые он прожил в своем городе, Москва порядочно изменилась. Вместе с началом реформ произошел толчок и во внешности первопрестольного города. Москва стала люднее, оживленнее; появились, хоть и наперечет, громадные дома; кирпичные тротуары остались достоянием переулков и захолустий, а на больших улицах уже сплошь уложены были нешироким плитняком; местами, в виде заплат, выступал и асфальт. Тверская улица как будто присмирела, Кузнецкий мост – тоже, но зато в «Городе», на Ильинке, на Никольской, с раннего утра была труба нетолченая от возов. Дома на этих улицах стояли сплошной стеной и были испещрены блестящими вывесками. В довершение всего старые, знаменитые фирмы портных или исчезли, или скромно стушевывались, уступив место новым знаменитостям, долженствующим внести кургузость и шик в старозаветную московскую солидность. Тем не менее, экипировавшись заново на толкучке, Гришка разыскал кой-кого из хозяев, у которых он прежде живал. К одному из них он явился.
Хозяин был не из важных. Нашествие вестников шика значительно на него подействовало. Он постарел, растерял давальцев, сократил наполовину число мастеров и учеников, добрую часть квартиры отдавал внаймы под мастерскую женских мод, но никак не соглашался переменить вывеску, на которой значилось: "Иван Деев, военный и партикулярный портной", и по-французски: "Jean Deieff, tailleur militaire et particulier".
– А! Авениров! видно, по Москве стосковался! – воскликнул он, увидев Гришку.
– Петров-с, – не сморгнув, отвечал Гришка.
– Помнится, Авенировым тебя величали, а впрочем… паспорт есть?
– Так точно-с.
Деев взглянул на паспорт. Оказалось: Петров, нас средний, рот умеренный, волосы черные, курчавые, глаза серые…
– Ничего, место найдется. Кстати, сегодня я одному подлецу расчет дал. С завтрашнего же дня – с богом! только ведь ты, помнится, пить не дурак.
– Зарок дал-с.
– И прекрасно. У меня, впрочем, расправа короткая. Первый раз пьян – прощаю; второй раз – скулу сворочу; в третий раз – паспорт в зубы и аллё машир. А за прогул – по три рубля в сутки штрафу, это само собой. Так?
– Обнаковенно. Как прочие, так и я.
На другой день возобновилось для Гришки старинное московское житье. Он был счастлив; работа немногим достается так легко и скоро. Через месяц он уже вполне втянулся в прежнюю бездомовую жизнь, с трактирами, портерными и тою кажущеюся сытостью, которую дает скудный хозяйский харч. Гришка, впрочем, не выдержал и, по слову Поваляева, дал себе разрешение на вино и елей. Вино восполняло недостаток питания. Он уже неоднократно делал прогулы, являлся в мастерскую пьяный, и хозяин не раз «поправлял» ему то одну, то другую скулу, но выгонять не решался, потому что руки у Гришки были золотые. Во всяком случае, в конце месяца, при расчете, в распоряжении его оставалась самая малость.
Представить себе жизнь мастерового в Москве – очень нелегкое дело. Это не жизнь, а что-то недостойное имени, недоступное для определения. Тут и полное отсутствие опрятности, и отвратительное питание, и загул, и спанье на голом верстаке. Все это перемежается какой-то судорожной, угорелой работой. Последняя сама по себе была бы неизнурительна, но, в совокупности с непрерывной сутолокой, она представляет своего рода каторгу. Нужно именно поступиться доброй половиной человеческого образа, чтоб не сознавать тех нравственных терзаний, которые должно влечь за собой такого рада существование, чтобы раз навсегда проникнуться мыслью, что это не последняя степень падения, а просто "такая жизнь". Если 6 луч сознания хоть на мгновение осветил этот мрак, он принес бы с собою громадное неучастие. Он изгнал бы улыбку из этого темного царства, положил бы запрет на самую речь человеческую. Но, к счастью или к несчастью, этого луча нет, и мастерские кипят веселостью, говором и смехом. Правда, веселость вымученная, говор и смех – циничные, но все-таки их достаточно, чтоб не дать вконец замереть этим придавленным людям. Замазанный, тощий, чуть живой ученик, распевая, скачет на одной ножке по тротуару и уже позабыл о только что вытерпенной трепке. Он бежит за кипятком в трактир, за косушкой в кабак; он радуется, что ему можно проскакать на одной ножке известное пространство, задеть прохожего, выругаться, пропеть циническую песню. Когда он приходит в возраст и садится за верстак, наравне с мастеровыми, он уже кончил свою школу. Мальчиком он был получеловек, и вступил в возраст получеловеком же. В каком качестве он умрет?