Однажды, поздней весной, Джонни вернулся с работы еще более усталый, чем обычно. За столом царило приподнятое настроение, но он этого не замечал. Он ел в угрюмом молчании, машинально уничтожая то, что стояло перед ним. Дети охали, ахали и причмокивали губами. Но Джонни был глух ко всему.
— Да знаешь ли ты, что ты ешь? — не выдержала наконец мать.
Он рассеянно поглядел в тарелку, потом на мать.
— «Плавучий остров», — объявила она с торжеством.
— А-а, — сказал Джонни.
— «Плавучий остров»! — хором подхватили Дети.
— А-а, — повторил он и после двух-трех глотков добавил: — Мне сегодня что-то не хочется есть.
Он положил ложку, отодвинул стул и устало поднялся.
— Я, пожалуй, лягу.
Проходя через кухню, он волочил ноги тяжелее обычного. Раздевание потребовало титанических усилий и показалось таким ненужным, что он заплакал от слабости и полез в постель, не сняв второго башмака. Он чувствовал, как в голове у него словно растет какая-то опухоль, и от этого мысли становились расплывчатыми. Его худые пальцы, казалось, стали толщиною с запястья, а кончики — ватными и такими же непослушными, как его мысли. Невыносимо ломило поясницу. Болели все кости. Болело все. А в мозгу начался стук, свист, грохот миллиона ткацких станков. Мировое пространство заполнилось снующими челноками. Они метались взад и вперед, петляя среди звезд. Джонни работал на тысяче станков, и они все ускоряли ход, челноки сновали все быстрее и быстрее, а мозг его все быстрее разматывался и превращался в нить, которую тянула тысяча снующих челноков.
На следующее утро он не вышел на работу. Он был занят другой работой — на тысяче ткацких станков, стучавших в его голове. Мать ушла на фабрику, но прежде послала за врачом. «Тяжелая форма гриппа», — сказал тот. Дженни ухаживала за братом и выполняла все предписания врача.
Болезнь протекала тяжело, и только через неделю Джонни смог одеться и с трудом проковылять по комнате. «Еще неделя, — сказал врач, — и он вернется на работу». Мастер ткацкого цеха посетил их в воскресенье, в первый день, когда Джонни полегчало.
— Лучший ткач в цеху, — сказал он матери. — Место за ним сохранят. Может встать на работу через неделю, в тот понедельник.
— Ты бы хоть поблагодарил, Джонни, — озабоченно сказала мать. — Он так был плох, до сих пор в себя не пришел, — виновато объяснила она гостю.
Джонни сидел сгорбившись, пристально глядя в пол. Он оставался в этой позе еще долго после ухода мастера. На дворе было тепло, и после обеда он вышел посидеть на крыльце. Иногда губы его шевелились. Казалось, он был погружен в какие-то бесконечные вычисления.
На следующий день, когда в воздухе потеплело, Джонни снова уселся на крыльце. В руках у него был карандаш и бумага, и он долго с натугой и поразительным старанием высчитывал что-то.
— Что идет после миллионов? — спросил он в полдень, когда Вилли вернулся из школы. — И как их считают?
К вечеру вычисления были закончены. Каждый день, уже без карандаша и бумаги, Джонни выходил на крыльцо. Он пристально смотрел на одинокое дерево, которое росло на другой стороне улицы. Он разглядывал это дерево часами; оно особенно занимало его, когда ветер раскачивал ветви и шевелил листья. Всю эту неделю Джонни словно вел долгую беседу с самим собой. В воскресенье, все так же сидя на крыльце, он несколько раз громко рассмеялся, к великому смятению матери, которая уже много лет не слыхала его смеха.
На следующее утро, в предрассветной тьме, она подошла к кровати, чтобы разбудить его. Он успел выспаться за неделю и проснулся без труда. Он не сопротивлялся, не тянул на себя одеяло, а лежал спокойно и спокойно заговорил:
— Ни к чему это, мама.
— Опоздаешь, — сказала она, думая, что он еще не проснулся.
— Я не сплю, мама, но все равно — ни к чему это. Ты лучше уйди. Я не встану.
— Да ведь работу потеряешь! — вскричала она.
— Сказал — не встану, — повторил он каким-то чужим, бесстрастным голосом.
В то утро мать сама не пошла на работу. Эта болезнь была похуже всех, дотоле ей известных. Лихорадку и бред она могла понять, но тут было явное помешательство. Она накрыла сына одеялом и послала Дженни за врачом.
Когда тот явился, Джонни мирно спал и так же мирно проснулся и дал пощупать свой пульс.
— Ничего особенного, — сказал доктор, — очень ослабел, конечно. Кожа да кости!
— Да он всегда был такой, — сказала мать.
— Теперь уйди, мама, дай мне поспать.
Джонни сказал это кротко и спокойно, так же спокойно повернулся на другой бок и заснул.
В десять часов он проснулся, встал с постели и вышел на кухню. Мать с испугом посмотрела на него.
— Я ухожу, мама, — объявил он. — Давай простимся.
Она закрыла лицо передником, опустилась на стул заплакала. Джонни терпеливо ждал.
— Вот, дожила! — проговорила она сквозь слезы; потом, отняв передник от лица, подняла на Джонни испуганные глаза, не выражавшие даже любопытства. — а куда же ты пойдешь?
— Не знаю… куда-нибудь. Перед внутренним взором Джонни ярким видением возникло дерево, которое росло на другой стороне улицы. Оно так запечатлелось в его сознании, что он мог видеть его в любую минуту.
— А как же работа? — дрожащим голосом проговорила мать.
— Не буду я больше работать.
— Господь с тобой, Джонни! — заголосила она. — Что ты говоришь!
Это казалось ей кощунством. Слова Джонни потрясли ее, как хула на бога в устах сына потрясает набожную мать.
— Да что на тебя нашло? — спросила она, делая слабую попытку проявить строгость.
— Цифры, — ответил он. — Цифры, только и всего, за эту неделю подсчитал и просто сам удивился.
— Не пойму, при чем тут цифры? — всхлипнула она.
Джонни терпеливо улыбнулся, а мать со страхом заметила, что его обычная раздражительность бесследно исчезла.
— Сейчас объясню, — сказал он. — Я вымотался. А отчего? От движений. Я их делал с тех самых пор, как родился. Я устал двигаться, хватит с меня. Помнишь, когда я работал на стекольном заводе? Пропускал триста дюжин в день. На каждую бутылку приходилось не меньше десяти движений. Это будет тридцать шесть тысяч движений в день. В десять дней — триста шестьдесят тысяч. В месяц — миллион восемьдесят тысяч. Отбросим даже восемьдесят тысяч, — он сказал это с великодушием щедрого филантропа, — отбросим даже восемьдесят тысяч, и то останется миллион в месяц, двенадцать миллионов в год! За ткацкими станками я делаю вдвое больше движений. Это будет двадцать пять миллионов в год. И мне кажется, я уже миллион лет их делаю.
А эту неделю я совсем не двигался. Ни одного движения по нескольку часов подряд. До чего ж хорошо было сидеть, просто сидеть и ничего не делать! Никогда мне не было счастья. Никогда у меня не было свободного времени. Все время двигайся! А какая в этом радость? Не буду я больше ничего делать. Буду все сидеть да сидеть, все отдыхать да отдыхать… а потом опять отдыхать.
— А что будет с Вилли и с ребятишками? — в отчаянии спросила мать.
— Ну, конечно, Вилли и ребятишки… — повторил он.
Но в голосе его не было горечи. Он давно знал, какие честолюбивые мечты лелеяла мать в отношении младшего сына, но уже не чувствовал обиды. Ему теперь все было безразлично. Даже это.
— Я знаю, мама, что ты задумала для Вилли — чтобы он окончил школу и стал бухгалтером. Да нет, будет с меня. Придется ему работать.
— А я-то тебя растила, — заплакала она и опять подняла передник, но так и не донесла его до лица.
— Ты меня не растила, — сказал он кротко и грустно. — Я сам себя растил, мама! И Вилли я вырастил. Он крепче меня, плотнее и выше. Я, должно быть, недоедал с малых лет. А пока он подрастал, я работал и добывал для него хлеб. Теперь с этим кончено. Пусть Вилли идет работать, как я, или пусть пропадает, мне все равно. Хватит с меня. Я ухожу…
Мать не отвечала. Она снова заплакала, уткнув лицо в передник. Джонни приостановился в дверях.
— Я ведь делала все, что могла, — всхлипывала мать.
Джонни вышел из дому и зашагал по улице. Слабая улыбка осветила его лицо, когда он взглянул на одинокое дерево.
— Теперь я ничего не буду делать, — сказал он самому себе негромко и нараспев; потом задумчиво поглядел на небо и зажмурился: яркое солнце ослепило его.
Ему предстояла долгая дорога, я он шел не спеша. Вот джутовая фабрика. До ушей его донесся приглушенный грохот ткацкого цеха, и он улыбнулся. Это была кроткая, тихая улыбка. Он ни к кому не чувствовал ненависти, даже к стучащим, скрежещущим машинам. В душе у него не было горечи — одна безграничная жажда покоя.
Чем дальше он шел, тем реже попадались дома и фабрики, тем шире раскрывались просторы полей. Наконец город остался позади, и Джонни вышел к тенистой аллее, тянувшейся вдоль железнодорожного полотна. Он шел не как человек и не был похож на человека. Это была пародия на человека: заморенное, искалеченное существо ковыляло, свесив плети рук, сгорбившись, как больная обезьяна, узкогрудая, нелепая и страшная.