— Мысль ваша просто очаровательна, — сказал Гьюлостон, — в следующий раз, когда вы будете здесь обедать, появятся и ароматы. Обед должен быть пиром всех ощущений —
Для слуха, сердца, нервов, чувств — блаженством. Наступила краткая пауза.
— Милорд, — сказал я, — как упоительно пахнет эта груша! Аромат ее подобен стилю старых английских поэтов. А что скажете вы насчет кажущегося взаимопонимания между мистером Гаскеллом и вигами?
— Меня это очень мало заботит, — ответил Гьюлостон, накладывая себе варенья, — политика плохо влияет на пищеварение.
«Ладно, — подумал я, — надо, наконец, обнаружить в характере этого человека черту, на которой сыграть легче, чем на его эпикурействе. Все люди тщеславны; выясним же, как можно потешить тщеславие моего хозяина».
— Тори, — сказал я, — по-видимому, слишком уж уверены в себе? Они не придают значения нейтральным членам палаты. Только на днях лорд *** сказал мне, что он ни во что ставит мистера **, хотя тот располагает четырьмя голосами. Неслыханная наглость, правда?
— Да, разумеется, — произнес Гьюлостон лениво-равнодушным тоном. — А скажите, вы любите маслины?
— Нет, — ответил я, — не люблю: маслянистость сочетается в них с кисловатым привкусом, — одно с другим, по-моему, не гармонирует. Но, как я вам говорил, виги, напротив того, очень и очень внимательны к своим сторонникам. Человек с состоянием, общественным положением и влиянием в парламенте может в союзе с вигами добиться полной власти, уклоняясь в то же время от забот, выпадающих на долю лидера.
— Очень возможно, — вяло протянул Гьюлостон.
«Надо бы мне переменить прицел», — подумал я. Но пока я обдумывал новый план атаки, мне принесли нижеследующую записку:
Ради бога, Пелэм, выйди ко мне: жду тебя на улице. Приходи сейчас же, не то будет поздно оказать мне услугу, о которой я хотел бы тебя попросить.
Р. Гленвил.
Я тотчас же встал. — Прошу извинения, лорд Гьюлостон. Меня вызывают по важному делу.
— Ха-ха! — рассмеялся этот гурман. — Вас ждут другие соблазнительные яства post prandia Callirhoë![703]
— Мой любезный лорд, — сказал я, не обращая внимания на его намек, — я покидаю вас с величайшим сожалением.
— Так же и я расстаюсь с вами: обедать с таким человеком, как вы, — истинное удовольствие.
Прощайте, дорогой хозяин, je vais vivre et manger en sage.[704]
Я этому клеветнику, мерзавцу
Бросаю вызов, я плюю на труса,
И пусть он первым мне удар
наносит.
Шекспир
Выйдя на улицу, я увидел Гленвила, который быстрым, неровным шагом расхаживал перед домом.
— Слава богу! — промолвил он, завидев меня. — Я дважды заходил к Миварту, надеясь тебя там застать. Во второй раз я увидел твоего слугу, который и сказал мне, где ты. Я настолько хорошо знаю тебя, что уверен в твоем дружеском отношении.
Гленвил внезапно смолк и после краткой паузы быстро сказал, понизив голос и словно торопясь:
— Дело, о котором я тебя попрошу, состоит в следующем: иди немедля к сэру Джону Тиррелу и передай ему мой вызов. С тех пор как мы с тобой последний раз виделись, я все охотился за этим человеком, но тщетно: его не было в городе. Сегодня вечером он, однако, возвратился, а завтра опять уезжает; нельзя терять ни минуты.
— Дорогой мой Гленвил, — сказал я, — я отнюдь не желаю узнать тайну, которую ты предпочитаешь от меня скрывать. Но прости меня, если я попрошу несколько более обстоятельных инструкций. По какому поводу я должен вызвать сэра Джона Тиррела? И какой ответ мне дать в случае, если он принесет извинение?
— Я предугадывал твой ответ, — сказал Гленвил с плохо скрытым нетерпением. — Тебе надо только передать эту вот бумагу, и тогда ничего обсуждать не придется. Прочитай ее. Я нарочно не запечатал конверта.
Я пробежал глазами записку, которую сунул мне в руки Гленвил, она гласила:
Наконец наступило для меня время потребовать возмездия, которое так долго откладывалось. Податель этого письма, вам, вероятно, знакомый, установит совместно с лицом, которому вы это поручите, час и место нашей встречи. Ему неизвестна причина моей вражды к вам, но он вполне доверяет моей чести; полагаю, что ваш секундант будет так же доверять вашей. Мне же дано право взять ее под сомнение и торжественно заявить вам, что вы — человек, лишенный принципов и мужества, негодяй и трус.
Реджиналд Глснвил.
— Ты мой самый старый друг, — промолвил я, прочтя это приятное послание, — и я не намерен уклоняться от роли, которую ты мне поручаешь. Но должен тебе честно и откровенно сказать, что предпочел бы дать на отсечение свою правую руку, только бы не передавать эту записку сэру Джону Тиррелу.
Гленвил не ответил. Мы пошли дальше, но вскоре он внезапно остановился и сказал:
— Моя карета дожидается на углу. Ты должен ехать немедленно. Тиррел живет в Кларендоне. По возвращении ты застанешь меня дома.
Я пожал Гленвилу руку и отправился выполнять его поручение. Признаюсь, что оно было для меня исключительно нежеланным и неприятным. Во-первых, не нравилось мне, что я участвую в деле, сути которого совершенно не знаю. Во-вторых, если бы исход его оказался роковым, свет сурово осудил бы меня за то, что я передал знатному и состоятельному джентльмену столь оскорбительное письмо по причинам, мне почти вовсе не известным. К тому же Гленвил был для меня гораздо дороже, чем могли бы представить себе люди, лишь поверхностно знавшие мой характер, и, будучи по натуре своей равнодушным к опасности, которая грозила бы мне лично, я дрожал, как женщина, при одной мысли, что через мое посредство смертельная опасность угрожает ему. Но еще больше всех этих соображений тяготила меня мысль об Эллен. Если бы брат ее пал в поединке, где я выступал, как считали бы все, его советчиком, разве мог бы я рассчитывать на ее чувство ко мне, о котором теперь так пламенно и нежно мечтал? Пока меня одолевали эти неприятные мысли, карета остановилась у гостиницы, где проживал Тиррел.
Слуга сообщил мне, что сэр Джон в кафе, куда я и не замедлил отправиться. В отгороженном местечке у самого камина сидели Тиррел и еще два господина из компании старомодных roué:[705] в компании этой принято было предаваться распутству, как некоему признаку мужественности, считать, что ежели это делается от чистого сердца и, так сказать, в английском духе, оно скорее добродетель, коей следует гордиться, чем порок, который надо скрывать. Когда я подошел к Тиррелу, он кивнул мне как хорошему знакомому. По количеству еще не допитых бутылок, стоявших перед ним на столе, и яркому румянцу на его обычно желтоватом лице видно было, что он основательно поусердствовал в возлияниях. Я шепнул ему, что хотел бы поговорить с ним по весьма важному делу. Он крайне неохотно поднялся и, выпив для храбрости одним махом целый бокал портвейна, повел меня в боковую комнатку: там он уселся и с обычной своей смесью грубоватости и хороших манер спросил меня, в чем дело. Ничего не отвечая, я удовольствовался тем, что вложил ему в руку Гленвилев billet doux. Слабый и зыбкий свет единственной в комнате свечи, подле которой сидел игрок, озарял снизу вверх, то вспыхивая, то угасая, суровые черты и глубокие морщины его лица, походившего на портрет, достойный кисти Рембрандта.
Я пододвинул поближе свой стул и, слегка прикрыв рукою глаза, молча следил за впечатлением, которое произведет письмо. Я полагал, что Тиррел по натуре своей человек с крепкими нервами и что он бывал в таких жизненных переделках, где искусству скрывать свои чувства научаешься легко и незаметно. Но потому ли, что излишества подкосили его здоровье, потому ли, что оскорбительная записка задела его за живое, — он оказался неспособным совладать со своими чувствами. Строки, которые он читал, писаны были наспех, освещение, как я уже говорил, было слабое и смутное, и ему приходилось разбирать каждое слово, так что «железо» могло постепенно «вонзаться в его сердце».
Гнев, однако же, овладевал им по-иному, чем Гленвилом: у того он выражался в быстрой смене сильных чувств, так что одна яростная волна накатывалась на другую. Это был гнев сильной и глубоко впечатлительной натуры, гнев человека, которому каждый шип казался кинжалом и который тратил гигантскую силу, чтобы отогнать напавшее на него насекомое. В Тирреле гнев действовал на душу черствую, но заключенную в разрушенном теле — рука его сильно дрожала, голос прерывался — он едва владел мускулами, управлявшими его речью. Но не было ни пламенного порыва, ни гневного взлета души, властно выпрямляющего тело: в нем плоть одолевала и парализовала душу, в Гленвиле же душа властвовала над телом, потрясая его судорогой.