Теперь Флоран слышал медлительные, рокочущие звуки, доносившиеся с рынка. Париж размалывал пищу для двух миллионов своих жителей. Казалось, это неистово пульсирует огромное сердце, выталкивая из себя животворную кровь в питаемые им сосуды. Лязгали исполинские челюсти, все кругом гудело от грохота ссыпаемой пищи, все слилось в оглушительный шум — от щелканья бичей оптовых перекупщиков, отъезжающих на рынок своего квартала, до шарканья стоптанных башмаков бедных разносчиц, которые ходят с кошелками от подъезда к подъезду, предлагая салат.
Флоран прошел в галерею слева, к группе четырех павильонов, чьи исполинские молчаливые тени он видел ночью. Он надеялся, что скроется там, забьется в какую-нибудь нору. Но сейчас эти павильоны уже бодрствовали, как и все другие. Он дошел до конца галереи. Навстречу рысью въезжали ломовики с подводами, загромоздив птичий ряд ивовыми клетками с живой птицей и квадратными плетенками, где плотными рядами была уложена битая птица. Другие подводы выгружали на противоположном тротуаре целые телячьи туши, запеленатые в холстину и, словно младенцы в люльках, вытянувшиеся во всю свою длину в корзинах, откуда виднелись лишь четыре растопыренные кровоточащие культяпки. Имелись там и целые бараны, и четверти коровьих туш, и филейные части, и лопатки. Мясники в широких белых передниках ставили клеймо на тушах, отвозили их в павильон, где клали на весы, а затем вешали на крючья в зале аукциона. Флоран, прижавшись лицом к решетке павильона, смотрел на шеренги висящих трупов, на красные коровьи и бараньи, на бледно-розовые телячьи туши в желтых пятнах жира и сухожилий, с рассеченным брюхом. Потом он прошел требушиный ряд, мимо белесовато-сизых телячьих голов и ножек, мимо кишок, аккуратно свернутых узлом в коробках, мимо бережно уложенных в плоские корзины мозгов, мимо сочившихся кровью печенок и лиловатых почек. Он остановился у длинных двухколесных возков с брезентовым круглым верхом, на которых доставляют разрубленные пополам свиные туши, подвязав их к боковым стенкам возка, над соломенной подстилкой; откинутые задки повозок открывали внутренность этих катафалков, глубину этих ковчегов со святыми дарами, — всю в кровавых отсветах от ободранных, висящих рядами туш; ниже на соломенной подстилке стояли жестянки, полные свиной крови. Тогда Флорана охватил приступ глухого бешенства; его нестерпимо раздражал тошнотворный запах бойни, едкая вонь требушины. Он вышел из галереи, решив, что лучше уж опять посидеть на тротуаре улицы Новый мост.
Больше было невмоготу. От утреннего холодка пробирал озноб, зуб на зуб не попадал; Флоран испугался, что тут и свалится, что больше не встанет. Он поискал было, но не нашел свободного места на скамье: соснуть бы, пусть даже потом растолкают полицейские, Обмирая от дурноты, точно ослепший, со звоном в ушах, он прислонился к дереву и закрыл глаза. Сырая морковь, которую он проглотил, почти не разжевав, раздирала внутренности, а от выпитого стакана пунша он охмелел. Он был пьян от горя, усталости, голода. И опять под ложечкой жгло, как огнем; время от времени он прикладывал к груди обе руки, словно хотел заткнуть дыру, сквозь которую уходят последние силы. Тротуар то взмывал вверх, то падал; Флоран снова зашагал, стараясь заглушить свою нестерпимую муку. Он пошел прямо вперед, оказался среди овощей. Тут он заблудился. Он побрел по какой-то узкой дорожке, потом свернул на другую, вынужден был возвратиться и оказался в гуще зелени. Кое-где она поднималась так высоко, что люди ходили как между двумя стенами, сложенными из связок и пучков овощей. Головы людей еле виднелись, мелькали только черные пятна головных уборов; а большие корзины, проплывавшие над кромкой листьев, напоминали ивовые лодки, качающиеся над гладью затянутого ряской озера. Флоран натыкался на несчетное множество препятствий: на грузчиков, поднимавших поклажу, на горластых торговок, вступивших в перебранку; ноги его скользили по очисткам и ботве, которые плотным слоем устилали мостовую, он задыхался от крепкого запаха раздавленных листьев. Совершенно ошалев, он остановился, не сопротивляясь больше ни толчкам, ни ругани; он превратился в бесчувственную вещь, которую швыряли и катили куда-то в глубь моря, вздыбленного прибоем.
Им овладело постыдное малодушие. Он готов был просить милостыню. Он злился, что проявил тогда ночью глупую гордость. Если бы он принял подачку г-жи Франсуа, если бы не испугался, как последний дурак, Клода, то не очутился бы здесь, не изнывал бы среди этой капусты. Особенно бесился он на себя за то, что тогда, на улице Пируэт, не расспросил обо всем художника; а теперь оставайся здесь один, подыхай на мостовой, как заблудший пес.
Он окинул прощальным взглядом рынок. Рынок сверкал на солнце. Длинный луч лился внутрь из дальнего угла галереи, прокладывая в толще павильонов пламенеющий светом портик; солнечный дождь барабанил по поверхности крыш. Исполинская чугунная конструкция таяла, синела, сливаясь в единый темный профиль на полыхающем заревом востоке. Наверху горело цветное стекло, градина света катилась к сточным желобам по широкому скату цинковой кровли. И вот рынок обернулся шумным городом в облаке золотистой летучей пыли. Ширился гул пробужденья; грохот новых, все еще прибывающих возов вторгался в храп огородников, спящих под своими толстыми плащами. Уже во всем этом городе настежь распахнулись ворота; тротуары гудели, павильоны галдели; звучали все голоса, и казалось, это звучит сейчас, получив свое полное выражение, та музыкальная фраза, медленный зачин которой и нарастание Флоран слышал с четырех часов утра. Справа, слева, со всех сторон, визгливые выкрики аукционистов врезались пронзительными нотами флажолета в глухие басы толпы. То была морская рыба, то было масло, то была домашняя птица, то было мясо. За каждым ударом колокола поднимался гомон открывающегося рынка. Солнце вокруг Флорана заливало лучами овощи. Он больше не узнавал нежную акварель бледных красок зари. Разбухшая сердцевина салата горела, гамма зеленых цветов сверкала мощными, великолепными оттенками, морковь рдела сгустками крови, репа накалилась добела в этом ликующем пожаре красок. Слева от Флорана все еще катилась с возов лавина капусты. Он отвел глаза и увидел вдали ломовые подводы, которые по-прежнему шли с улицы Тюрбиго. Море продолжало прибывать. Флоран чувствовал, как прилив мало-помалу доходит ему до щиколоток, потом до пояса, а теперь вот-вот перехлестнет через голову. Ослепленный, утопающий со звоном в ушах, подавленный всем этим зрелищем, предвидя еще новые и нескончаемые бездны наступающей на него пищи, он взмолился о пощаде; его охватила безмерная тоска при мысли, что он обречен на голодную смерть здесь, в сытом по горло Париже, в этом искрометном пробуждении рынка. И горячие крупные слезы брызнули из глаз Флорана.
Он выбрался в проход пошире. Две женщины — маленькая старушка и высокая сухопарая — прошли мимо него, разговаривая, по дороге к павильонам.
— И вы пришли сюда за покупками, мадемуазель Саже? — спросила сухопарая.
— Да, госпожа Лекер, если можно так выразиться… Вы ведь знаете, я женщина одинокая. Много ли мне нужно… Хочется купить кочанчик цветной капусты, да все так дорого… А масло почем сегодня?
— Тридцать четыре су… У меня масло очень хорошее. Если вы пожелаете заглянуть ко мне…
— Да, да, но не знаю, право, у меня есть еще немножко сала…
Флоран, сделав отчаянное усилие, побрел за этими женщинами. Ему вспомнилось, что на улице Пируэт Клод назвал имя этой старушки; Флоран решил расспросить ее, когда сухопарая уйдет.
— А как ваша племянница? — продолжала мадемуазель Саже.
— Сарьетта живет в свое удовольствие, — кисло ответила г-жа Лекер. — Она захотела устроиться самостоятельно. Теперь уж мне до нее дела нет. Во всяком случае, не я подам ей кусок хлеба, когда мужчины оберут ее до нитки.
— Вы были так добры к ней… Но она должна неплохо зарабатывать: фрукты в этом году хорошо идут… А как ваш зять?
— Ну, он-то…
Госпожа Лекер поджала, губы и, по-видимому, не собиралась продолжать.
— Такой же, как всегда, верно? — настаивала мадемуазель Саже. — Очень почтенный человек… Правда, до меня дошло, что он легко тратит деньги…
— Кто его знает, на что он тратит деньги, — грубо ответила г-жа Лекер. — Ведь он такой скрытный, такой скупердяй, он, видите ли, мадемуазель Саже, такой человек, что скорей даст мне с голоду подохнуть, чем одолжит пять франков… Он отлично знает, что на масло в этом сезоне, как на сыр и на яйца, спроса нет. А сам продает птицу, сколько ему угодно… Так вот, ни разу, да, да, ни разочка даже, он не предложил мне свою помощь. Понимаете, я слишком горда, чтобы ее принять, но просто мне было бы приятно.
— Эге, да вот он идет, ваш зять! — понизив голос, заметила мадемуазель Саже.