Франц.
Любимая – по поводу Твоего послания к годовщине:[118] по правде говоря, самой даты я не помню, даже года как такового не помню. На внезапный вопрос, один и без посторонней помощи, я бы ответил: лет пять назад. И это, конечно, было бы в корне неверно, потому что этих лет было никак не пять, а либо 4 года, либо 4000. Зато все другое, до мелочей, я помню, пожалуй, гораздо точнее Тебя, хотя бы потому, что никаких особых причин быть внимательной у Тебя тогда ведь не было, не так ли? К тому же Ты грубо искажаешь исторические факты, когда пишешь, что я проводил Тебя в гостиницу, я проводил Тебя не один, а вместе с господином Бродом. Я помню любую мелочь. Я все еще легко узнаю то место на Грабене, где я, без всякой причины, но намеренно, от волнения, влечения и беспомощности несколько раз, неловко сбиваясь с шага, соскакивал с тротуара на мостовую. А потом Ты уплыла в лифте, вместо того чтобы, не обращая внимания на господина Брода, шепнуть мне на ухо: «Поехали вместе в Берлин, бросай все, и поехали!»
Франц.
Любимая – никаких вестей, но некоторая нерегулярность нашего сообщения имеет то преимущество, что в подобных случаях думаешь только об опоздании… – По поводу того, что Ты мне написала о своей матери, я давно уже хотел кое-что сказать: я понимаю и то, и другое – и что Твоя мать непременно хочет что-то о Тебе знать, и что Ты (причем это-то я как раз понимаю очень хорошо, лучше Тебя) ничего ей не говоришь. Но какое-то равновесие здесь все-таки возможно найти. Рассказывать-то все равно особенно не о чем, разве что поразмышлять и порассуждать вместе. Что касается нашего союза, то дело это абсолютно решенное, насколько решать что-то вообще в силах человеческих; правда, сроки установлены лишь относительно, а что касается частностей нашей будущей жизни, то их (за исключением Праги) мы предоставим будущему. Все это вполне можно сказать и маме, хотя мне самому стоило бы бесконечных усилий это сказать. Но у Твоей матери к нашему будущему и особый интерес имеется, не просто чисто материнский, и это тоже требует разъяснений, сколь ни туманно в данный миг рисуется наше будущее… – Нежные приветы,
Франц.
Заранее радуюсь вестям от Тебя. – Ах да, Фонтане! Ты не должна порицать его жену, сколько бы раз ни была она неправа, а это случалось с ней частенько. Я хоть и указал точную дату события, но умолчал, что Фонтане тогда было 57 лет, то есть он, конечно, имел все основания высказывать притязания на самостоятельность, однако притязаниям этим противостояли притязания семьи, в которой, если не ошибаюсь, было пятеро детей. Короче, он, конечно, был в своем праве, но все это было непросто. Вот еще одно место о его жене в связи с этим делом: «Я мог бы назвать ее требование бесконечно жестокосердным, если бы не предполагал, что в глубине души она успокаивает себя пресловутой житейской присказкой: человек ко всему привыкает. Присказка эта неправильная. Уж на что я несентиментален, но это же святая правда, что у множества людей, старых и молодых, от горя, тоски и обид надорвано сердце. Каждый день поставляет нам доказательства, что человек привыкает не ко всему. Вот и я бы не смог, и либо стал бы, хоть мне и трудно бы это давалось, унылым меланхоликом, либо претерпел бы прискорбное превращение из свежего человека в отстойный материал, перешел бы из духовно живого в духовно мертвое. Вот это и называлось бы тогда „привыкнуть ко всему“, но какой ценой!» Все это сказано живей и легче, чем продумано – да и продумано, быть может, легче, чем обстоит на самом деле, ибо Фонтане, сильный человек, через это испытание просто перескочил. Но его требование к жене, чтобы она понимала все это (я имею в виду – сопереживала ему), было слишком суровым, я возможность такого понимания отрицаю; правда, ей, доверяйся она ему, следовало бы просто смолчать, но если она не научилась этому за долгие годы супружества (я имею в виду – доверяться и молчать), то и тут ожидать от нее этого не следовало. Кстати, для надлежащего суда в этом деле нам недостает писем с ее стороны. Но довольно об этом. Надеюсь, завтра снова будет весточка, я тянусь к этим открыткам, как мышонок к кусочку сала в мышеловке, где я сегодня, в конторе, к ужасу своему, оного мышонка и обнаружил. Нежные приветы,
Франц.
Любимая, позавчера, вчера, сегодня без вестей, немножко долго, Ты не находишь? Правда, пока что я это как-то понимаю, в субботу и воскресенье у Тебя совсем не было времени. Но сегодня и без того день совсем скверный. Правда, тем лучше зато он был вчера, такая дивная была погода, и я совершил прогулку, совсем один, на этот высокий плоский холм с бескрайними видами, о котором я Тебе однажды уже писал. Это было как в лучшей жизни. Ведомы ли Тебе вообще радости одиночества, одиноких прогулок, одинокого лежания в траве на солнце? Этим я ничего не хочу сказать против уединения вдвоем и почти ничего против уединения втроем. Но какое это блаженство для истерзанных мучеников – сердца и головы! Ведомо ли Тебе это? Ты когда-нибудь одна ходила далеко? Способность к таким прогулкам имеет предпосылкой много пережитых страданий, но и много счастья. Помню, в юности я много бывал один, но это было больше поневоле и лишь изредка подлинное, всей душой, счастье. Зато теперь я впадаю в одиночество, как вода в море. Нежные приветы,
Франц.
Любимая, сегодня опять ничего. Скверная, очень скверная ночь, в которой отчасти – в смысле снов – повинна и Ты. Такой вот кошмар: из швейцарской нашего агентства мне звонят с известием, что лежит от Тебя письмо. Я бегу. Но обнаруживаю там не швейцара, а начальника экспедиции – отдел, куда у нас поступает вся почта. Требую письмо. Начальник ищет на столике, где письмо якобы только что лежало, но не находит и объявляет, что во всем виноват швейцар, он, дескать, самовольно забрал письмо у почтальона, вместо того чтобы его обычным порядком отнесли в экспедицию. Как бы там ни было, мне приходится ждать швейцара, причем очень долго. Наконец он является, здоровенный детина, ростом долог, умом короток. Он не помнит, где письмо. Я, в полном отчаянии, кричу, что буду жаловаться директору, требую очной ставки между портье и почтальоном, во время которой портье должен клятвенно пообещать никогда впредь не брать у почтальона писем. Не помня себя, мечусь по коридорам и лестницам, тщетно разыскиваю директора…
Франц.
Любимая, опять ничего, я даже ничего говорить на этот счет больше не буду, это входит в привычку.
Это была первая утренняя мысль, а чуть позже все-таки пришло воскресное письмо. Лично я, то есть в самой глубине своей личности, против всякой ненасытности, однако она то и дело почему-то во мне прорывается, особенно когда после очередной жуткой ночи не можешь владеть и тысячной частицей самого себя. Не обращай внимания!
Ты пишешь, что в Берлине мы гораздо больше могли бы быть вместе, чем в Мюнхене.[119] Я этого не понимаю, да это и не так совсем. В Мюнхене мы могли бы, если чтение вообще состоится, субботу, 11 ноября, посвятить исключительно друг другу, в Берлине такая исключительность была бы невозможна…
Франц.
Любимая, сегодня пришли письма от субботы, воскресенья, а потом еще и понедельничное. – Это я нарушил Твое спокойствие? Не обижайся, если это вправду так. Я так мало собой владею, и даже это малое – максимум того, на что я способен. Еще раз: прости! И, напротив, за неимением желания никак не могу просить прощения за другое, хотя прекрасно вижу, как Твоя мать укоризненно качает головой, если не что похуже. Но за край собственного существа я могу, ценой невероятного напряжения сил, в лучшем случае лишь выглянуть, выйти за него я не в состоянии. Ты не обязана это понимать, не можешь вместе со мной это почувствовать, но должна хотя бы догадываться. Правда, Твоя мать ничего подобного не должна, не может и не обязана. Тут я поневоле, независимо от себя, вынужден спасовать. И сожалею об этом, хотя и не настолько сильно, чтобы желать устранения этой помехи, которое, впрочем, все равно не в моей власти. Я, кстати, и дома по поводу Нового года ни слова не проронил, и Тебе ничего, в полном соответствии с нынешней совершенной никчемностью для меня этой даты. Все остальное было бы ложью, которая ввиду особого своего свойства далеко бы во мне разветвилась. Впрочем, перед Твоей матерью меня кое-что, хотя и весьма формально, но все же извиняет. Она не ответила на мое письмо из Мариенбада, однако ее ни в коем случае не следует этим попрекать, потому что, даже если бы она и ответила, я все равно бы не поздравил.[120] Любимая, прими меня таким, как есть.
Франц.
Любимая, это так прекрасно, хотя навеки, я понимаю, невозможно: сегодня пришло Твое вторничное письмо. – Если бы моя поездка была делом столь же верным, каким, по счастью, уже выглядит Твоя, – но передо мной еще множество отвратительных преград, и все далеко еще не решено. К тому же и пересадки на Мюнхен все, как назло, довольно скверные. Я выезжаю, по-моему, что-то около восьми утра (единственная возможность) и прибываю в 6.24 вечера, то есть только в пятницу вечером. Насчет обратного пути мне еще не все ясно, но боюсь, придется уезжать в воскресенье уже в семь утра, ночного поезда нет, а больше двух дней отпуска я на службе потребовать не могу. О рождественском отпуске поговорим после, я ни от кого с Тобой не прячусь и никого не боюсь, кроме своих родителей, зато их боюсь несусветно. Сидеть вместе с Тобой за родительским столом (конечно, только сейчас, потом-то это, наверно, будет совсем просто) будет для меня мучительно до глубины души. Но даже эти мгновения будут несущественны в сравнении со счастьем показать Тебе Прагу, Тебе одной, показать лучше, ближе, серьезнее, чем когда-либо прежде…