Когда она опять пробудилась через час, уже нельзя было отрицать, что утро далеко не раннее. Для человека, который лишь слабыми, едва заметными ему узами связан с тем, что он сам и другие называют жизнью, утреннее вставание всегда тяжкая мука. И у Ханны Вендлинг, которая вновь ощутила неизбежность наступления дня, внезапно разболелась голова. Боль начиналась где-то сзади. Скрестив пальцы, она обхватила голову ладонями, и когда руки ее погрузились в мягкость волос, а тонкие их пряди заструились между пальцами, она на миг позабыла даже о головной боли. Нащупала место, где болело: ноющая боль возникала за ушами и тянулась до завитков на затылке. Это было ей знакомо. Иногда в обществе ей бывало так худо, что все плыло перед глазами. С внезапной решимостью она откинула прочь одеяло, сунула ноги в домашние туфельки на каблуках, немного приподняла жалюзи и с помощью карманного зеркальца попыталась рассмотреть в трюмо изболевшийся затылок. Что там так болит? Определить невозможно. Она поворачивала голову туда и сюда, позвонки явственно проступали под кожей. — красивая все-таки у нее шея! Да и плечи тоже хороши! Она охотно позавтракала бы в постели, но неловко: идет война! Довольно и того, что она залежалась так поздно. Вообще-то, ей полагалось бы самой провожать мальчика в школу. Ежедневно она принимала такое решение. Дважды даже выполнила свое намерение, но потом опять предоставила все служанке. Конечно, мальчику давным-давно пора бы иметь гувернантку — француженку или англичанку. Англичанки лучше — они прекрасные воспитательницы. Когда кончится война, надо будет послать его в Англию. В его возрасте — да, как раз в семь лет — она по-французски болтала лучше, чем по-немецки. Ханна поискала флакон с одеколоном и потерла виски и затылок, потом внимательно стала разглядывать в зеркало свои глаза: они были золотисто — карие, в левом явственно проступала красная жилка. Это от беспокойного сна! Она набросила на плечи кимоно и позвонила служанке.
Ханна Вендлинг была супругой адвоката, доктора Генриха Вендлннга. Родом она была из Франкфурта. Генрих Вендлинг уже два года находился где-то в Румынии или в Бессарабии или еще невесть где.
Глядя со стороны, вполне можно было бы назвать жизнь Ханны Вендлинг праздным, бесполезным существованием в условиях обеспеченности и довольства. И как ни странно, так же смотрела на это и она сама, вероятно, и назвала бы теми же самыми словами, не иначе. Ее жизнь, от утреннего вставания до вечернего отхода ко сну, была подобна дряблой шелковой нити, ненатянутой и скручивавшейся от отсутствия натяжения. Жизнь с ее множеством измерений теряла в этом особом случае одно измерение за другим: она едва ли владела теперь обычным трехмерным пространством; по справедливости можно было утверждать, что сны Ханны Вендлинг реальнее и ярче, чем ее бодрствование. Но хотя таково было мнение и самой Ханны Вендлинг, сути дела это все-таки не отражало, ибо при этом брались в расчет лишь макроскопические обстоятельства ее одинокого существования, тогда как микроскопические, единственно важные, были ей совершенно неведомы: ни один человек ничего не знает о микроскопической структуре собственной души, и, естественно, ему этого и не требуется.
Здесь дело обстояло так, что за внешней вялостью ее существования таилась постоянная напряженность всех его элементов. Если бы кто-нибудь захотел вырезать хоть ничтожный кусочек из этой как будто бы вялой и провисшей нити, он открыл бы в ней чудовищную энергию скрученности, судорожное движение молекул. То, что выходило наружу, привычнее всего было бы определить словом «нервозность» — в той мере, в какой под этим подразумевают затяжную изнурительную войну, которую наше «я» в каждый данный отрезок времени принуждено вести с теми мельчайшими количествами эмпирического, с которыми соприкасается его поверхность.
Однако, если это определение и подходило к Ханне Вендлинг, все же удивительная напряженность ее существа заключалась вовсе не в нервозности, с которой она реагировала на те или иные случайности жизни, в чем бы эти случайности ни состояли: запылились ли ее лакированные туфельки, кольцо ли давит на палец или картофель недоварен, — нет, дело было не в том, подобная реакция проистекала от поверхностного возбуждения, это было похоже на искристое мерцание чуть взволнованной водной глади под солнцем, это было необходимо, ибо как-то спасало от скуки, — нет, тут дело было вовсе не в том, а скорее уж в контрасте между богатой оттенками поверхностью и непроницаемым, неподвижным морским дном ее души, расположенным на такой большой глубине, что разглядеть что-либо было невозможно и никому никогда не удастся; то был контраст, в непреодолимости которого и разыгрывалась напряженнейшая игра этой души, то была необъятность между внешней и внутренней стороной сумерек, колеблющаяся напряженность, лишенная равновесия, ибо на одной стороне се — жизнь, а на другой — вечность, которая и есть морская глубь жизни и души.
То была жизнь почти освобожденная от всякой субстанции и потому, возможно, лишенная обычных человеческих связей. При этом не столь уж и важно было то, что речь шла всего лишь о незначительной супруге незначительного провинциального адвоката. Ибо со значительностью человеческих судеб дело обстоит совсем не так просто. И хотя нравственный потенциал этой праздной личности можно было оценить лишь весьма низко, все же не следовало забывать, что из тех, кто героически — добровольно пли по принуждению — выполнял свой долг на войне, почти каждый охотно поменял бы свое высоконравственное существование на безнравственную участь этой праздной бездельницы. И возможно — правда, не более, чем возможно, — что оцепенение, в котором пребывала. Ханна Вендлинг во время этой все не кончавшейся и все разраставшейся войны, было всего лишь выражением ее высоконравственного ужаса перед кошмаром, нависшим над человечеством. И опять-таки возможно, что ужас этот возрос в ней до такой степени, что сама Ханна Вендлинг уже не способна была его сознавать.
В город Ханна Вендлинг выбиралась редко. Она ненавидела дорогу, не только пыльный проселок, что было не удивительно, но и пешеходную тропу, тянущуюся вдоль реки. При этом до города было всего минут двадцать ходу, по проселку и того меньше — что-то около четверти часа. В сущности, она терпеть не могла эту дорогу даже и тогда, когда еще ежедневно заходила за Генрихом в контору. Позже у них появился автомобиль, но всего на два месяца, так как началась война. Сегодня доктор Кессель подвез ее в город в своем кабриолете.
Она сделала покупки. Новое платье едва доставало ей до лодыжек, и она инстинктивно чувствовала взгляды прохожих, устремленные на ее ноги. У нее было безошибочное чувство моды, она всегда им обладала, моду она чуяла, как человек, который просыпается точно в определенное время, и ему даже не требуется смотреть па часы. Модные журналы были для нее только дополнительным подтверждением. Да и то, как люди глазели сейчас на ее ноги, тоже было лишь подтверждением. Конечно, на свете есть много людей, умеющих просыпаться вовремя, и еще больше женщин, способных постигать имманентную логику моды, но почти каждый, наделенный таким даром, считает себя единственным в своем роде. Поэтому Ханна Вендлинг была сегодня немного горда собой и только смутно подозревала, что гордость эта не вполне оправданна; однако при виде скопления изможденных женщин перед булочной «Полонез» в ней все же пробудилось нечто вроде нечистой совести. Хотя, если рассудить здраво, каждая из этих женщин могла бы запросто укоротить себе юбку — дополнительных расходов это не требовало, и ее служанка справилась с этим всего за час, а ведь ей пришлось заново пришивать кайму, — итак, если все это взвесить, то ее гордость не столь уж и неоправданна, а поскольку гордость всегда рождает хорошее настроение, Ханну Вендлинг не раздражали сегодня пи мухи, роившиеся в лавке, ни чернозем под ногтями у зеленщика, и даже тому, что туфли ее запылились, она не придала почти никакого значения. Когда она вот так бродила по городу, ненадолго останавливаясь то перед одной, то перед другой витриной, в ее облике проступало что-то девическое или монашеское, что присуще женщинам — во время войны это можно наблюдать нередко, — давно живущим в разлуке со своими мужьями и хранящим нм верность. Но поскольку Ханна была сегодня немного горда собой, лицо ее как бы приоткрылось, словно невидимая рука стянула с него неощутимо тонкую вуаль, которая лежит на таких лицах предвестьем медленного старения; сегодня лицо Ханны походило на первый весенний день после томительно долгой зимы.
Доктор Кессель, делавший в городе визиты, чтобы затем вновь вернуться в лазарет, должен был отвезти ее домой; они уговорились встретиться возле аптеки. Когда она подошла, кабриолет уже стоял на месте, а сам доктор Кессель болтал с аптекарем Паульсеиом. Что такое аптекарь Паульсен, Ханне Вендлинг объяснять было не надо, тем более что она придерживалась твердого убеждения, выходящего за пределы этого частного случая: все мужчины, которым известно, что их жены им изменяют, склонны говорить посторонним женщинам особенные и особенно пустые комплименты; тем не менее она была польщена, когда аптекарь бросился ей навстречу со словами: «Какая очаровательная посетительница, прямо светлый весенний день!» Ибо, хотя Ханна Вендлинг и привыкла сторониться людей и отклонять подобные любезности, сегодня, когда она почувствовала себя такой свободной и раскованной, она не могла остаться равнодушной даже к пустой болтовне аптекаря Паульсена: из одной крайности она впала в другую, от полной сдержанности качнулась к полной раскованности, — несоразмерность, необузданность поведения, которая столь свойственна людям, живущим в постоянном напряжении, и не имеет ничего общего, к примеру, с необузданностью пап в эпоху Ренессанса, скорее уж это неустойчивость и бесхребетность буржуазного человека, у которого отсутствует способность к трезвой оценке. По крайней мере, можно утверждать, что именно неспособность к такой оценке побудила Ханну Вендлинг, присевшую на красную плюшевую козетку в помещении аптеки, столь любезно улыбаться Паульсену и придавать значение его комплиментам, которым она и верила, и в то же время ничуть не верила. Более того, она даже подосадовала в душе на доктора Кесселя, торопившего ее с отъездом, так как долг призывал его в лазарет, и когда уселась наконец рядом с ним, снова набросила на лицо невидимую вуаль.