Да, о том, что наша жизнь «скромна, обыденна, трезва», весьма охотно говорят и еще больше от этого внутренне страдают. Но я не настолько уж уверен, что ценность и интересность человеческой души зависят от социального положения, среды и материальных средств; признав главным предметом литературы человеческую душу, мы, очевидно, не станем утверждать, что чешский автор наделен материалом, менее ценным и менее неисчерпаемым, чем другие. Из-за наших скромных масштабов способна тосковать провинциальная барышня, воображающая, что она могла бы петь в опере или быть кинозвездой в Голливуде; человек дела отнюдь не страдает от скромных масштабов, а сталкивается с весьма драматичным миром. «Скромная, трезвая и обыденная» действительность возникает лишь в результате горестного сопоставления неких субъективных надежд и представлений с реальностью, которая им, разумеется, не соответствует; для прямого и честного взгляда не существует никакой скромной и трезвой действительности, но и никакой исключительно великой и упоительной, а есть только одна действительность, которая везде и испокон веку бесконечна — ни более, ни менее. Точно так же вселенная одинаково велика, с какой бы точки мы ее ни наблюдали.
«Скромная, трезвая, низменная» чешская действительность возникает, как правило, перед глазами людей, много и несколько наивно читающих; они смотрят на нашу жизнь через литературные очки и потому разочарованы: ищут фикцию, тогда как нужно обнаруживать действительность; им хотелось бы, чтобы наша жизнь походила на романы… причем даже на зарубежные. От такого особого разлада не свободны ни авторы, ни их критики. Сколько раз мы встречались с критиками, которые морщат нос по поводу того, что та или иная книжка, согласно их излюбленному выражению, чересчур приземлена; герой ее, скажем, «всего лишь» провинциальный налоговый чиновник, у автора же какое-то низменное пристрастие выводить «всего лишь» обыкновенных смертных и так далее. Роман о маленьких, земных, не исключительных людях нашего мира почти автоматически причисляется к некой низшей, второстепенной литературе, неспособной сообщить нам ничего нового. В этом страхе перед жизненной повседневностью до известной степени коренятся причины бегства от действительности, которое мы в разных формах столь часто обнаруживаем у чешских литераторов.
1. Желая уйти от обыденности чешской жизни, такой автор пишет, скажем, роман о венецианском вельможе или о куртизанке с европейской славой либо гоняет своих персонажей по Довилю, Монте-Карло и международным спальным вагонам. Это можно, пожалуй, назвать романтической ностальгией по всему иностранному.
2. Противоположный случай: романтическая идеализация отечественного производства. Спасаясь от обыденности нашего мира, автор удаляется в глухую деревню или в какой-нибудь маленький замок среди лесов, где в искусственной изоляции от зараженной среды можно пестовать страсти и судьбы людей в соответственном величии и чистоте.
3. Или опять совсем наоборот: гримаса негативного неприятия. Если уж автор вынужден говорить о нашей обстановке, он дает понять, что протестует против какого бы то ни было ее знания и что вступил с ней в более или менее радикальный конфликт. Отсюда в чешской прозе столько фигурок, обрисованных с явным и почти мстительным стремлением унизить их человеческое достоинство; я бы назвал это писательской несправедливостью.
4. Другой вид бегства: полный разрыв с действительностью и фикция лучшего, какого-то возвышенного, менее плебейского мира. Вспомните романы и драмы, в которых герой не смеет зваться Новотным, Поспишилом или вообще носить какую-нибудь обыкновенную чешскую фамилию, а непременно должен именоваться как-нибудь поблагозвучней, например, Бояр или Варган; где девушки обязательно Корделии или Марцелы; где выступают потомки старых патрицианских родов, богатые и интересные мужчины без определенных занятий, духовные наставники высокого сана и тому подобное нереальное общество; где делаются величественные жесты, пылают необычайные страсти и произносятся высокопарные слова и т. п. Короче — существующий лишь на бумаге, чисто литературный мир, освобожденный от жизненной обыденности и потому ни капельки на нее не похожий.
5. Внутренняя ностальгия по заграничному, культурная зависимость от зарубежных литератур. Вечное стремление пересаживать к нам все, что где бы то ни было рождено литературным и духовным прогрессом, совершенно не учитывая, что там для этого существуют иные жизненные предпосылки. И случается порой, что наш деревенский Будулинек[339] строит из себя Пруста, а чешский художник старательно покрывает полотно испанскими гитарами. Содержание и форма при этом произрастают не на отечественной почве, а ввезены извне; возникают не из знания наших проблем, а в результате копирования чужих образцов. Это одна из важнейших причин того, почему чешский писатель зачастую так мало говорит нам о жизни — и почему именно нашу жизнь он знает столь плохо и недостоверно.
6. И еще одно бегство от реальной эмпирии: назойливое мессианство. Чешский автор никак не хочет довольствоваться честным изучением нашей «скромной и обыденной» действительности, он ощущает непрестанную потребность судить и исправлять ее. Отсюда тезисность, стремление что-то решать и доказывать, примитивная психология, наделяющая добродетельных персонажей абсолютной правотой, а всех остальных огульно отвергающая. Кто желает что-то доказать, тот обычно смотрит вокруг мало и плохо; опыт подменяет идеями, а подлинный мир — вымышленной конструкцией. Если бы авторы перестали поучать, они смогли бы учиться сами — прежде всего именно наблюдать и познавать. Ни в одной другой литературе мы не найдем столько «преднамеренного», столько «идейных достоинств», столько «решений проблем», как это в ходу у нас.
Во всех подобных случаях недостаточно призывать автора к расширению опыта; пора разрушить те бумажные стены, которые разделяют у нас литературу и жизнь. Я считаю, что это первейшая задача критики. Но будем скромнее: потребуем от нее, чтобы она хоть сама не была повинна во всем том, что мешает чешской литературе полностью охватить жизнь и обрести полнокровный чешский характер. Скудное, ограниченное, одностороннее знание жизни еще небольшой грех; более тяжкий грех — внутренняя неправдивость и неуважение к истине. Если чешский автор скромен и робок в своем отношении к действительности, этот грех да будет ему прощен; хуже, если его жизненный опыт столь обеднен из-за интеллектуального презрения к сложному и трудному, повседневному и более или менее обыкновенному человеческому и национальному бытию.
Я упомянул о критике; безусловно, и от нее нужно требовать интереса к жизни, всестороннего знания действительности или хотя бы одержимости реальной эмпирией. Зададимся вопросом, насколько критика способна контролировать жизненную правдивость литературы, о которой судит и которую хочет направлять. Словесность окажется в порочном кругу, покуда критика будет смотреть на нее глазами, не видевшими почти ничего, кроме мира книжек. От таких глаз ускользнет многое… даже в самой чешской литературе.
«Последние дни человечества»[340]
© Перевод И. Порочкиной
Книга Карла Крауса[341] о войне, эта драматическая хроника так называемой Великой Эпохи 1914–1918 годов, становится ныне актуальной: отчасти потому, что готовится ее чешское издание, отчасти, и главным образом, потому, что у читателя, который обращается к ней, невольно складывается удручающее впечатление, что трагическая серия боевых и психологических эпизодов войны, написанная Краусом, по прошествии пятнадцати лет вновь приобретает фатальную злободневность. После войны мы могли верить: книга Крауса — страшное обвинение того, что было. Сегодня мы начинаем понимать: это обвинение чего-то, что еще живо. «Последние дни человечества» — произведение отнюдь не отошедшее в прошлое.
Наступит время, когда созданный Краусом потрясающий калейдоскоп военных преступлений, совершенных мысленно, на словах и на деле, сочтут за гротеск, за умышленно заостренную сатиру, но, сдается, до той поры человечество совершит еще уйму подобных преступлений, может, еще более страшных и массовых.
Я сказал — преступлений. Карл Краус заставляет предстать перед судом разума и совести сотни типов: лейтенантов и фельдмаршалов, императоров и аудиторов, спекулянтов и журналистов, филантропических дам, уличных продавцов газет, имперских советников, пасторов и бюрократов, докторов и извозчиков, кутил, маклаков, поэтов и проституток, людей с улицы и людей от ремесла, палачей, — Вена в разрезе, все воюющее людское скопище в разрезе. Составленный им обвинительный акт уличает воюющее человечество в жестокости, лжи, мародерстве, зверствах, бесстыдном эгоизме, в тысяче прегрешений против бога и ближнего. Но все это для Карла Крауса лишь оттенки единого страшного преступления духовного, которое содеял отвратительный человеческий муравейник. Таким глобальным, коллективным преступлением является человеческая глупость. У всех обвиняемых, что бы им ни инкриминировалось — убийство, лживость, пристрастие к маммоне, карьеризм, кровожадность или услужливое соучастие, — одна общая уродливая черта: идиотизм, духовная ущербность, косность ума, отупелого от параграфов, фраз, лозунгов, алчности, от громких слов и мелких страстишек. Карл Краус не моралист, он критик. Там, где моралист начал бы выгораживать или извинять, критик еще содрогается от отвращения. Расплывшийся старый Бьях, очумелый читатель газет, ура-оптимист в его глазах столь же бесконечно виновны, как и гусар, рубящий сербских женщин, или генерал на бойне. Преступление против духа нельзя простить, ибо оно метафизично.