Наступит время, когда созданный Краусом потрясающий калейдоскоп военных преступлений, совершенных мысленно, на словах и на деле, сочтут за гротеск, за умышленно заостренную сатиру, но, сдается, до той поры человечество совершит еще уйму подобных преступлений, может, еще более страшных и массовых.
Я сказал — преступлений. Карл Краус заставляет предстать перед судом разума и совести сотни типов: лейтенантов и фельдмаршалов, императоров и аудиторов, спекулянтов и журналистов, филантропических дам, уличных продавцов газет, имперских советников, пасторов и бюрократов, докторов и извозчиков, кутил, маклаков, поэтов и проституток, людей с улицы и людей от ремесла, палачей, — Вена в разрезе, все воюющее людское скопище в разрезе. Составленный им обвинительный акт уличает воюющее человечество в жестокости, лжи, мародерстве, зверствах, бесстыдном эгоизме, в тысяче прегрешений против бога и ближнего. Но все это для Карла Крауса лишь оттенки единого страшного преступления духовного, которое содеял отвратительный человеческий муравейник. Таким глобальным, коллективным преступлением является человеческая глупость. У всех обвиняемых, что бы им ни инкриминировалось — убийство, лживость, пристрастие к маммоне, карьеризм, кровожадность или услужливое соучастие, — одна общая уродливая черта: идиотизм, духовная ущербность, косность ума, отупелого от параграфов, фраз, лозунгов, алчности, от громких слов и мелких страстишек. Карл Краус не моралист, он критик. Там, где моралист начал бы выгораживать или извинять, критик еще содрогается от отвращения. Расплывшийся старый Бьях, очумелый читатель газет, ура-оптимист в его глазах столь же бесконечно виновны, как и гусар, рубящий сербских женщин, или генерал на бойне. Преступление против духа нельзя простить, ибо оно метафизично.
Вина кровавого Пфланзра-Балтина столь же тяжела, как и вина обывателя, болтающего: «Krieg ist Krieg»[342]. Повинен изобретатель отравляющих газов, но вина за войну и ее ужасы лежит и на лгущем взахлеб, устраивающем бум журналисте и писателе в тылу. Слова, мысли, идеи служат мотивом или санкцией поступков, и критик выуживает на свет божий затасканные словеса, пустопорожние фразы, жестоко технический жаргон войны, вранье и полуправду, газетные штампы, которые заменяют людям мысли; абстрактные лозунги, которые заменяют людям совесть; и показывает: не только резня на фронте, но и это — война, — эта коррупция духа, эта бездумность и лживость, это добровольное слабоумие, которое горше и беспощаднее ненависти. Современная война — война не между армиями, а между народами — обусловлена массовым духовным рабством, обусловлена всеобщей или почти всеобщей обезличкой. Но страшнее всего в глазах критика вина тех, кто стал орудием этого духовного мрака. Антихрист, триумфально шествующий по трупам, не носит имени Вильгельма или Фридриха, его зовут Морис Бенедикт, его зовут Пресса. Его зовут Логос. Но это Логос извращенный, лакейский, оглупляющий.
Карл Краус отнюдь не пацифист по убеждению, отнюдь не завзятый гуманист, отнюдь не проповедник какой-либо веры, с него достаточно быть критиком. Он не отвергает лозунги во имя каких-либо иных, возможно, и лучших. Он борется против лжи, против бездумности и фальши, против пустоты. Он ничего не провозглашает, а лишь расследует и судит, в этом его высшая справедливость, равно как и непреходящая ценность. Он судит о вещах непредвзято, исходя не из собственных убеждений, а из сути вещей. Он отвергает человеческую болтовню и фразы не потому, что это голоса из другого лагеря, а потому, что это пустая болтовня и взятые напрокат фразы. В наше время, когда разум оказался в некотором пренебрежении, Карл Краус подает пример чистой критики, как проявления высшей свободы духа, который служит лишь одному — поискам истины. Пример этот не ограничен ни местом, ни временем, ни сферой своего воздействия, — ведь в том неустойчивом мире, в котором мы сейчас живем, тоже есть свои лагери и фронты, свои знамена и свои тылы, свои генералы и старые Бьяхи, кутилы и паразиты, кригсберихтерштабы и интеллектуальные подпевалы, фразеры и шарфмахеры, хлыщи и фельдкураты. Ради громких слов и сиюминутных интересов они охотно закрывают глаза на бессмысленность происходящего. Говорят, что людям надо во что-то верить. Да, но они готовы поверить даже в войну. «Последние дни человечества» — потрясающая книга о людях, которые верили, потому что не хотели видеть. В те времена мы, чехи, видели больше и, несмотря на это или именно поэтому, начали верить. Будем же видеть в трагической фантасмагории войны Крауса не только гневное обвинение, но и требовательный призыв своевременно мобилизовать человеческий дух, постоянно мобилизовывать его против лжи, против закабаления фразами, против расслабления критического и свободного разума.
Иржи Волькер спустя десять лет[343]
© Перевод И. Порочкиной
Идет спор, не был ли поэт Волькер, умерший двадцати четырех лет, переоценен и что из его литературного наследия сохраняет свою значимость. Спор в конце концов свелся к вопросу, был ли юноша Волькер образцовым революционным и пролетарским поэтом. Установили: несмотря на все старания, он-де не достиг «того уровня, когда мог бы дать анализ и картину социального процесса в целом, во всем многообразии его проявлений и движущих сил, в постоянном и остром столкновении диалектических противоречий, составляющих его сущность». Ладно, не будем спорить по поводу этой «революционной» схоластики, не будем дискутировать и о том, был ли Волькер переоценен или нет, для этого потребовалось бы сперва выяснить, существуют ли у нас эталоны, универсальные и надежные критерии, некое объективное мерило поэтических ценностей. Обратимся лучше к доводам, которыми оперируют противники покойного, доказывая, будто он занял в поэзии не подобающее ему место.
Во-первых, Волькера как бы обвиняют в популярности у толпы. «Удел многих поэтов — быть окруженными разнородной массой поклонников… Разноликая толпа формирует поэта по своему образу и подобию. Толпа не ценит того своеобычного и ценного, что создал поэт. Толпа видит в поэте лишь рупор частных судеб и страданий. Самой ей недостает лишь сущего пустяка — дара речи. Поэт же, как полагают непосвященные, выражает с некоторой долей художественности нечто общечеловеческое. Для толпы поэт — своего рода прокурист в области чувства. Он уполномочен выражать то, что чувствует и переживает господин Каждый» (Ф. Глз в «Листах про умени а критику»).
Вот оно что! Но если мы презираем многоликую толпу непосвященных, зачем тогда, скажите на милость, печатаем мы свои стихи? Если мы брезгливо отказываем господину Каждому в праве найти в нашем стихотворении, которое он, возможно, прочтет, частицу своей жизни, отчего мы тогда не предпочтем декламацию в узком кругу избранных интеллектуалов? Поставим вопрос так: является ли поэтом только тот, кто выражает чувства и переживания собственной персоны: то бишь господина Исключительного и господина Неповторимого? Если — да, то это довольно странный аристократизм или, того хуже, литературный солипсизм. Насколько мне известно, идеал поэзии — быть общедоступной, трогать сердце каждого и выражать то, что другие чувствуют, переживают или сознают смутно и робко, будь то любовь или юность, природа, общественные отношения или звезды в небе. Я утверждаю, что это один из идеалов поэзии, и сомневаюсь, вправе ли кто-либо отвергать его во имя ценностей, более или менее экстравагантных и формалистических. Стать поэтом господина Каждого или барышни Каждой (прачки или секретарши, влюбленной или чахоточной) — это ли не завидная и редкостная судьба? Иржи Волькер удостоился ее по праву, потому что он был молод и сентиментален, любил и страдал, бунтовал и надеялся, как они, как они все. Или вы хотите начисто отстранить их от поэзии и сказать им, что их сумасбродные сердца, их личные судьбы, скорби слишком обыденны, чтобы стать предметом поэзии?
Но выдвигаются и другие упреки. Дескать, Иржи Волькер в первую очередь увлекал «своими почти инстинктивными социальными симпатиями при отсутствии прочной идейной платформы». Его поэзия — «скорее лирические игрушки и сентименты, нежели подлинное творчество сердца». «Волькер хватался за первую попавшуюся идею, импровизировал. Многие его стихи непродуманны и незавершенны, они всего-навсего сырье для настоящих стихотворений. Худосочное описание вместо поэтической картины, многословие вместо емкого образа, голая идея вместо настоящей поэзии». «Балладам Волькера присущи черты ярмарочных попевок: крикливость, надсадность, грубость; они представляют собой простонародное чтение в полном смысле этого слова». Цитируют отдельные вырванные из текста строчки и обнаруживают в них банальности и морализаторство, прозаические мудрствования, потоки невыразительных, стертых слов, замшелых образов, автоматизм каденции, мелодии и интонации. «Волькер — полуфабрикат, полуфабрикат художественный, поэтический и социально-этический» и так далее. Вдумайтесь во все эти упреки и вы обнаружите: порицается именно то, что составляет особый поэтический тип и даже особое очарование Волькера. Иржи Волькер был, по существу, поэтом-импровизатором, поэтом, который самозабвенно предавался любви, тоске, бунту, жизни. Он не был дотошным конструктором слов и образов, не в его манере было нанизывать филигранные слова, создавать «чистую» музыку или упиваться самоцельной красотой формы. Просто он весь отдавался своим чувствам, позволял увлечь себя своей мелодии, он не поднимался над своим творчеством, а наивно умилялся ему. Он принимал свои впечатления и мечты, представления и отклики души такими, какими они были. В его поэзии сочетаются трудный опыт и детское удивление, тривиальность и ангельский трепет, рыдание гармоники и плач арфы, поверхностное многословие и редкостные прозрения. Читать Волькера — значит тоже вверить себя этому эмоциональному потоку. Либо относитесь к нему как к волшебнику-импровизатору, либо оставьте его в покое. А ожидать от его стихов чего-либо другого — все равно что ожидать от первоцвета, что он превратится в хрустальную призму. Иными словами — дело тут не в качестве, а в типе. Извольте: Волькер влюбленный, сентиментальный, смутный и многословный; он импровизатор, но именно это и сообщает его мелодии трепетную мягкость, дает ему возможность слить в одном дыхании любовь и бунт, интимное и божественное, пролетарскую землю и ангелов. Благодаря незаурядной восприимчивости, Волькер беспредельно раздвинул границы своих поэтических владений. Пусть судит его тот, чей творческий диапазон шире, а внутренний мир богаче; мы же, все прочие, будем любить парящего Феба именно за его широко распростертые объятия, в которые он заключил все, начиная с розовой лейки и маминой плиты и кончая девушками, толпой и скорбью человечества.