— И — ничего не строят? — тихо спросил Костоглотов. — Так-таки ничего в зоне и не возвышается?
— Ну, строят, — сбился немного Ахмаджан. — Ну — плохо строят.
— А вы бы — помогли… — ещё тише, будто силы теряя, сказал Костоглотов.
— Наше дело — винтовка, ихнее дело — лопата! — бодро ответил Ахмаджан.
Олег смотрел на лицо своего товарища по палате, словно видя его первый раз, или нет, много лет его видев в воротнике тулупа и с автоматом. Не развитый выше игры в домино, он был искренен, Ахмаджан, прямодушен.
Если десятки лет за десятками лет не разрешать рассказывать то, как оно есть, — непоправимо разблуживаются человеческие мозги, и уже соотечественника понять труднее, чем марсианина.
— Ну, как ты это себе представляешь? — не отставал Костоглотов. — Людей — и говном кормить? Ты — пошутил, да?
— Ничего не шутил! Они — не люди! Они — не люди! — уверенно разгорячённо настаивал Ахмаджан.
Он надеялся и Костоглотова убедить, как верили ему другие тут слушатели. Он знал, правда, что Олег — ссыльный, а о лагерях его он не знал.
Костоглотов покосился на койку Русанова, не понимая, почему тот не вступается за Ахмаджана, но того просто не было в палате.
— А я тебя — за армейца считал. А ты во-от в какой армии служил, — тянул Костоглотов. — Ты — Берии служил, значит?
— Я никакой Берии не знаю! — рассердился и покраснел Ахмаджан. — Кто там сверху поставят — моё дело маленькое. Я присягу давал — и служил. Тебя заставят — и ты служил…
В тот день и полил дождь. И всю ночь лил, да с ветром, а ветер всё холодал, и к утру четверга шёл дождь уже со снегом, и все, кто в клинике предсказывал весну и рамы открывал, тот же и Костоглотов — примолкли. Но с четверга ж с обеда кончился снег, пересекся дождь, упал ветер — стало хмуро, холодно и неподвижно.
В вечернюю же зарю тонкой золотой щелью просветлился западный край неба.
А в пятницу утром, когда выписывался Русанов, небо распахнулось без облачка, и даже раннее солнце стало подсушивать большие лужи на асфальте и земляные дорожки искосные, через газоны.
И почувствовали все, что вот это уже начинается самая верная и бесповоротная весна. И прорезали бумагу на окнах, сбивали шпингалеты, рамы открывали, а сухая замазка падала на пол санитаркам подметать.
Павел Николаевич вещей своих на склад не сдавал, казённых не брал и волен был выписываться в любое время дня. За ним приехали утром, сразу после завтрака.
Да кто приехал! — машину привёл Лаврик: он накануне получил права! И накануне же начались школьные каникулы — с вечеринками для Лаврика, с прогулками для Майки, и оттого младшие дети ликовали. С ними двумя Капитолина Матвеевна и приехала, без старших. Лаврик выговорил, что после этого повезёт покатать друзей — и должен был показать, как уверенно водит и без Юрки.
И как в ленте, крутимой назад, всё пошло наоборот, но насколько же веселее! Павел Николаевич зашёл в каморку к старшей сестре в пижаме, а вышел в сером костюме. Весёлый Лаврик, гибкий красивый парень в новом синем костюме, совсем уже взрослый, если бы в вестибюле не затеял возню с Майкой, всё время гордо крутил вокруг пальца на ремешке автомобильный ключ.
— А ты все ручки закрыл? — спрашивала Майка.
— Все.
— А стёкла все закрутил?
— Ну, пойди проверь.
Майка бежала, тряся тёмными кудряшками, и возвращалась:
— Всё в порядке. — И тут же делала вид испуга: — А багажник ты запер?
— Ну, пойди проверь.
И опять она бежала.
По входному вестибюлю всё так же несли в банках жёлтую жидкость в лабораторию. Так же сидели изнурённые, без лица, ожидая свободных мест, и кто-то лежал врастяжку на скамье. Но Павел Николаевич смотрел на это всё даже снисходительно: он оказался мужественным человеком и сильнее обстоятельств.
Лаврик понёс папин чемодан. Капа в демисезонном абрикосовом пальто со многими крупными пуговицами, медногривая, помолодевшая от радости, отпускающе кивнула старшей сестре и пошла под руку с мужем. По другую сторону отца повисла Майка.
— Ты ж посмотри, какая шапочка на ней! Ты ж посмотри — шапочка новая, полосатая!
— Паша, Паша! — окликнули сзади.
Обернулись.
Шёл Чалый из хирургического коридора. Он отлично бодро выглядел, даже уже не жёлтый. Лишь и было в нём от больного, что — пижама больничная да тапочки.
Павел Николаевич весело пожал ему руку и сказал:
— Вот, Капа, — герой больничного фронта, знакомься! Желудок ему отхватили, а он только улыбается.
Знакомясь с Капитолиной Матвеевной, Чалый изящно как-то состкнул пятками, а голову отклонил набок — отчасти почтительно, отчасти игриво.
— Так телефончик, Паша! Телефончик-то оставь! — теребил Чалый.
Павел Николаевич сделал вид, что в дверях замешкался, и может быть не дослышал. Хороший был Чалый человек, но всё-таки другого круга, других представлений, и пожалуй не очень солидно было связываться с ним. Русанов искал, как поблагородней ему бы отказать.
Вышли на крыльцо, и Чалый сразу окинул „москвича“, уже развёрнутого Лавриком к движению. Оценил глазами и не спросил: „твоя?“, а сразу:
— Сколько тысяч прошла?
— Да ещё пятнадцати нет.
— А чего ж резина такая плохая?
— Да вот попалась такая… Делают так, работнички…
— Так тебе достать?
— А ты можешь?! Максим!
— Ёж твою ёж! Да шутя! Пиши и мой телефон, пиши! — тыкал он в грудь Русанову пальцем. — Как отсюда выпишусь — в течении недели гарантирую!
Не пришлось и причины придумывать! Вырвал Павел Николаевич из записной книжечки листик и написал Максиму служебный свой и домашний свой.
— Всё, порядочек! Будем звонить! — прощался Максим.
Майка прыгнула на переднее, а родители сели сзади.
— Будем дружить! — подбадривал их Максим на прощанье.
Хлопнули дверцы.
— Будем жить! — кричал Максим, держа руку как „рот фронт“.
— Ну? — экзаменовал Лаврик Майку. — Что сейчас делать? Заводить?
— Нет! Сперва проверить, не стоит ли на передаче! — тарахтела Майка.
Они поехали, ещё кое-где разбрызгивая лужи, завернули за угол ортопедического. Тут в сером халате и сапогах прогулочно, не торопясь, шёл долговязый больной как раз посередине асфальтного проезда.
— А ну-ка, гудни ему как следует! — успел заметить и сказать Павел Николаевич.
Лаврик коротко сильно гуднул. Долговязый резко свернул и обернулся. Лаврик дал газу и прошёл в десяти сантиметрах от него.
— Я его звал — Оглоед. Если бы вы знали, какой неприятный завистливый тип. Да ты его видела, Капа.
— Что ты удивляешься, Пасик! — вздохнула Капа. — Где счастье, там и зависть. Хочешь быть счастливым — без завистников не проживёшь.
— Классовый враг, — бурчал Русанов. — В другой бы обстановке…
— Так давить его надо было, что ж ты мне сказал — гудеть? — смеялся Лаврик и на миг обернулся.
— Ты — не смей головой вертеть! — испугалась Капитолина Матвеевна.
И правда, машина вильнула.
— Ты не смей головой вертеть! — повторила Майка и звонко смеялась. — А мне можно, мама? — И крутила головку назад то через лево, то через право.
— Я вот его не пущу девушек катать, будет знать!
Когда выезжали из медгородка, Капа отвертела стекло и, выбрасывая что-то мелкое через окно назад, сказала:
— Ну, хоть бы не возвращаться сюда, будь он проклят! Не оборачивайтесь никто!
А Костоглотов им вослед матюгнулся всласть, длинным коленом.
Но вывод сделал такой, что это — правильно: надо и ему выписываться обязательно утром. Совсем ему неудобно среди дня, когда всех выписывают — никуда не успеешь.
А выписка ему была обещана назавтра.
Разгорался солнечный ласковый день. Всё быстро прогревалось и высыхало. В Уш-Тереке тоже уже, наверно, копают огороды, чистят арыки.
Он гулял и размечтался. Счастье какое: в лютый мороз уезжал умирать, а сейчас вернётся в самую весну — и можно свой огородик посадить. Это большая радость: в землю что-то тыкать, а потом смотреть, как вылезает.
Только все на огородах по двое. А он будет — один.
Он гулял-гулял и придумал: идти к старшей сестре. Прошло то время, когда Мита осаживала его, что „мест нет“ в клинике. Уже давно они сознакомились.
Мита сидела в своей подлестничной каморке без окна, при электрическом свете — после двора непереносимо тут было и лёгким, и глазам — и из стопки в стопку перекладывала и перекладывала какие-то учётные карточки.
Костоглотов, пригнувшись, влез в усечённую дверь и сказал:
— Мита! У меня просьбочка. Очень большая.
Мита подняла длинное немягкое лицо. Такое вот нескладное лицо досталось девушке от рождения, и никто потом до сорока лет не тянулся его поцеловать, ладонью погладить, и всё ласковое, что могло его оживить, так и не выразилось никогда. Стала Мита — рабочая лошадка.