Находившись, он пошёл к Мите. Мита — молодец: сумка Олега уже была получена и спрятана в ванной, а ключ от ванной будет у старой нянечки, которая заступит дежурить с вечера. А к концу рабочего дня надо пойти в амбулаторию, получить все справки.
Его выписка из больницы принимала очертания неотвратимые.
Не последний раз, но из последних он поднялся по лестнице.
И наверху встретил Зою.
— Ну, как делишки, Олег? — спросила Зоя непринуждённо.
Она удивительно неподдельно, совсем в простоте усвоила этот простой тон. Как будто не было между ними никогда ничего: ни ласковых прозвищ, ни танца из „Бродяги“, ни кислородного баллона.
И, пожалуй, она была права. А что ж — всё время напоминать? помнить? дуться?
С какого-то её вечернего дежурства он не пошёл около неё околачиваться, а лёг спать. С какого-то вечера она как ни в чём не бывало пришла к нему со шприцем, он отвернулся и дал ей колоть. И то, что нарастало между ними, такое тугое, напряжённое, как кислородная подушка, которую они несли когда-то между собой — вдруг стало тихо опадать. И превратилось в ничто. И осталось — дружеское приветствие:
— Ну, как делишки, Олег?
Он опёрся о стол ровными длинными руками, свесил чёрную лохму:
— Лейкоцитов две тысячи восемьсот. Рентгена второй день не дают. Завтра выписываюсь.
— Уже завтра? — порхнула она золотенькими ресницами. — Ну, счастливо! Поздравляю!
— Да есть ли с чем?..
— Вы неблагодарный! — покачала Зоя головой. — Ну-ка вспомните хорошо ваш первый день здесь, на площадке! Вы — думали жить больше недели?
Тоже правда.
Да нет, она славная девчёнка, Зойка: весёлая, работящая, искренняя, что думает — то и говорит. Если выкинуть эту неловкость между ними, будто они друг друга обманули, если начать с чистого места — что мешает им быть друзьями?
— Вот так, — улыбнулся он.
— Вот так, — улыбнулась она.
О мулинэ больше не напоминала.
Вот и всё. Четыре раза в неделю она будет тут дежурить. Зубрить учебники. Редко вышивать. А там, в городе — с кем-то стоять в тени после танцев.
Нельзя же сердиться на неё за то, что ей двадцать три года и она здорова до последней клеточки и кровинки.
— Счастливо! — сказал он без всякой обиды.
И уже пошёл. Вдруг с той же лёгкостью и простотой она окликнула:
— Алё, Олег!
Он обернулся.
— Вам, может, переночевать будет негде? Запишите мой адрес.
(Как? И она?)
Олег смотрел недоуменно. Понять это — было выше его разумения.
— Очень удобно, около самой трамвайной остановки. Мы с бабушкой вдвоём, но и комнатушки две.
— Спасибо большое, — растерянно принял он клочок бумажки. — Ну, вряд ли… Ну, как придётся…
— Ну, вдруг? — улыбалась она.
В общем, в тайге б он легче разобрался, чем среди женщин.
Ступил он ещё два шага и увидел Сибгатова, тоскливо лежащего на спине на твёрдом щите в своём затхлом углу вестибюля. Даже в сегодняшний буйно-солнечный день сюда попадали только десятые отражения.
Смотрел Сибгатов в потолок, в потолок.
Похужел он за эти два месяца.
Костоглотов присел к нему на край щита.
— Шараф! Ходят слухи упорные: всю ссылку распустят. И — спец, и — адм.
Шараф головы к Олегу не повернул, глаза только, одни. И как будто ничего не принял, кроме звука голоса.
— Слышишь? И вас, и нас. Точно говорят.
А он — не понимал.
— Не веришь?.. Домой поедешь?
Увёл Сибгатов глаза на свой потолок. Растворил безучастные губы:
— Мне — раньше надо было.
Олег положил ему руку на руку, а та была на груди, как у мертвеца.
Мимо них бойко проскочила в палату Нэлля:
— Тут у вас тарелочков не осталось? — и оглянулась: — Э, чубатый! А ты чего не обедаешь? А ну, тарелки освобождай, ждать тебя?
Вот это да! — Пропустил Костоглотов обед и даже не заметил. Домотало его! Только одного он не понял:
— Тебе-то что?
— Как что? Я — раздатчица теперь! — объявила гордо Нэлля. — Халат, видишь, чистый какой?
Поднялся Олег — пойти похлебать свой последний больничный обед. Вкрадчивый, невидимый и беззвучный, выжег в нём рентген всякий аппетит. Но по арестантскому кодексу невозможно было оставить в миске.
— Давай, давай, управляйся быстро! — командовала Нэлля.
Не только халат, — у неё по-новому были и локоны закручены.
— Во ты какая теперь! — удивлялся Костоглотов.
— А то! Дура я за триста пятьдесят по полу елозить! Да ещё и не подкормишься…
Как, наверно, у старика, пережившего сверстников, бывает тоскливая незаполненность — „пора, пора уходить и мне“, так и Костоглотову в этот вечер в палате уже не жилось, хотя койки были все заполнены, и люди — всё люди, и заново поднимались как новые те же вопросы: рак или не рак? излечивают или нет? и какие другие средства помогают?
К концу дня последний ушёл Вадим: привезли золото, и его перевели в радиологическую палату.
Только и осталось Олегу пересматривать кровати и вспоминать, кто тут лежал с самого начала и сколько из них умерло. Получалось, что и умерло как будто немного.
Так душно было в палате и так тепло снаружи, что Костоглотов лёг спать с приоткрытым окном. Воздух весны переваливал на него через подоконник. Весеннее оживление слышалось и из маленьких двориков старых домишек, которые теснились вприлепку к стене медгородка с той стороны. Жизнь этих двориков через кирпичную стену городка не была видна, но сейчас хорошо слышались то хлопанье дверей, то крик на детей, то пьяный зык, то гнусавая патефонная пластинка, а уже поздно после отбоя донёсся женский сильный низкий голос, выводивший врастяжку, то ли с надрывом, то ли с удовольствием:
И шахтё-ора молодо-ого
На кварти-иру привела-а…
Все песни пели — о том же. Все люди думали — о том же. А Олегу надо было — о чём-нибудь другом.
Именно в эту ночь, когда встать предстояло рано и силы надо было беречь, Олег совсем не мог заснуть. Проволакивалось через его голову всё нужное и ненужное: недоспоренное с Русановым; недосказанное Шулубиным; и ещё Вадиму какие надо было высказать аргументы; и голова убитого Жука; и оживлённые лица Кадминых при жёлтой керосиновой лампе, когда он будет выкладывать им миллион городских впечатлений, а у них будут новости аульные и какие они за это время слышали музыкальные передачи — и приплюснутая хибарка будет казаться им троим наполненною вселенной; потом рассеянно-надменное выражение восемнадцатилетней Инны Штрём, к которой теперь Олег и подойти не посмеет; и эти два приглашения — два женских приглашения остаться ночевать, ещё и от них ломило голову: как нужно было правильно их понимать?
В том ледяном мире, который отформовал, отштамповал Олегову душу, не было такого явления, такого понятия: „нерасчётливая доброта“. И Олег — просто забыл о такой. И теперь ему чем угодно было легче объяснить это приглашение, чем простой добротой.
Что они имели в виду? и как он должен был поступить? — ему не было понятно.
С боку на бок, с боку на бок, и пальцы разминали невидимую папиросу…
Поднялся Олег и потащился пройтись.
В полутьме вестибюля, сразу у двери, в своём обычном тазике на полу сидел Сибгатов, отстаивая свой крестец — уже не с терпеливой надеждой, как прежде, а с завороженной безнадёжностью.
А за столиком дежурной сестры, спиной к Сибгатову, склонилась у лампы узкоплечая невысокая женщина в белом халате. Но это не была ни одна из сестёр — дежурил сегодня Тургун и, наверно, он уже спал в комнате врачебных заседаний. Это была та диковинная воспитанная санитарка в очках, Елизавета Анатольевна. Она успела уже за вечер все дела переделать и вот сидела, читала.
За два месяца, которые пробыл тут Олег, эта старательная санитарка с лицом, полным быстрого смысла, не раз ползала под их кроватями, моя пол, когда все они, больные, лежали поверх; она передвигала там, в глубине, таимые сапоги Костоглотова, не побранясь ни разу; ещё она обтирала тряпками стенные панели; опорожняла плевательницы и начищала их до сверкания; разносила больным банки с наклейками; и всё то тяжёлое, неудобное или нечистое, что не положено было брать в руки сестре, она приносила и уносила.
И чем она безропотнее работала, тем меньше её в корпусе замечали. Две тысячи лет уже как сказано, что иметь глаза — не значит видеть.
Но тяжёлая жизнь углубляет способности зрения. И были тут, в корпусе, такие, кто друг друга сразу опознавали. Хотя не было им учреждено среди остальных ни погонов, ни явной формы, ни нарукавной повязки — а они легко опознавали друг друга: как будто по какому-то светящемуся знаку во лбу; как будто по стигматам на ладонях и плюснах. (На самом деле тут была тьма примет: слово оброненное одно; тон этого слова; пожимка губ между словами; улыбка, когда другие серьёзны; серьёзность, когда другие смеются.) Как узбеки или кара-калпаки без труда признавали в клинике своих, так и эти, на кого хоть однажды упала тень колючей проволоки.