Решительные изменения во взаимоотношениях отца и сына наступили, когда ругбюльскому полицейскому было поручено разыскать акварель М. Л. Нансена, исчезнувшую из глюзерупской сберегательной кассы. Поскольку все улики говорили против Зигги Й., сельский полицейский Йепсен стал выслеживать сына, однако безуспешно, и дело у них дошло до бурной ночной сцены, в результате которой исследуемый был навсегда изгнан из дому.
Ладно бы изгнан! Он хотел меня в тюрьму засадить, говорил: «Я не успокоюсь, пока не засажу тебя в тюрьму».
Так случилось, что все полицейские меры и усилия ругбюльского постового с какого-то времени сосредоточились на одном Зигги Й. Единственный, кто понимал состояние мальчика как болезнь, был художник М. Л. Нансен; хоть он и вынужден был запретить Зигги Й. доступ в мастерскую, это не мешало ему любить и жалеть мальчика, что еще больше распаляло полицейского, побуждая его беспощадно преследовать сына».
Нет, Вольфганг Макенрот, все это и так и не так. Я вынужден был прекратить чтение. Здесь слишком о многом умалчивалось, слишком многое истолковывалось в свете подкупающей противоречивости; обвиняя меня, он тут же искал смягчающие обстоятельства, тогда как я согласен на что угодно, но только не на смягчающие обстоятельства. Я решил вернуть Макенроту его главу с советом написать ее заново, в духе, соответствующем моим представлениям. Я ждал от него описания болезни, а не кропотливых оправданий. Мы немало толковали с ним об этом. Я обещал ему помочь и помогу.
Опять меня принесло слишком рано. Сколько я себя ни помню, мне еще ни разу не удалось явиться к условленному или назначенному часу. Что в школу, что домой к обеду, что в Блеекенварф или на любой вокзал, я всегда прихожу слишком рано. Поэтому я ничуть не удивился, найдя двери Шондорфской галереи в Гамбурге закрытыми и встретив полное равнодушие со стороны служителей, этих обряженных в серую форму и напяливших перчатки шимпанзе, призванных блюсти порядок и руководить потоком посетителей; они даже не взглянули в мою сторону и, стоя далеко поврозь в зеркальном холле, как ни в чем не бывало продолжали свой односложный разговор, и даже, когда я вполне учтиво на пробу подергал ручку стеклянной двери у центрального входа, ни один не удостоил меня внимания. Всегда и везде раньше времени: Вольфгангу Макенроту следовало бы сделать отсюда свои выводы.
Я заглядывал в стеклянную дверь. Расхаживая взад и вперед на виду, под моросящим дождем, я то и дело дергал дверную ручку. Я снова и снова перечитывал афишу, извещающую об открытии большой выставки Нансена. Служители не видели или не желали меня видеть. Когда участники Альстерской эстафеты, вымокшие до нитки, в забрызганных грязью трусах и майках прорысили внизу по трамвайной линии, служители подошли к стеклянным дверям и не без сочувствия уставились на бегунов, которые, хватая воздух ртом и выгребая руками, звучно шлепали по асфальту, направляясь к Гусиному рынку. Я сделал служителям знак, но они не удосужились его заметить; скрестив руки за спиной, они черепашьим шагом повернули к середине холла и стали под большим канделябром, словно для взаимного освидетельствования. То, о чем они говорили, касалось только их. Возможно, они оценивали друг друга, прикидывая, словно на весах, степень суровости, бдительности и авторитетности, которая исходила от каждого пли по возможности должна была исходить. Какое же стечение публики могло бы их побудить открыть раньше времени?
Вторым явился понуро шагавший старик; пересчитав тростью потемневшие от дождя мраморные ступени, он попытался плечом открыть стеклянную дверь и, потерпев неудачу, уставился на служителей из-под косматых бровей и забарабанил в дверной косяк набалдашником. Никакого впечатления. Тогда он подошел к афише, рывками задрал голову и укоризненно уставился на автопортрет Макса Людвига Нансена с различными половинами лица, точно принося ему свою жалобу. Уткнув металлический наконечник трости в синюю переносицу портрета, он прочитал самому себе вслух сообщение о времени открытия и продолжительности работы выставки, посмотрел на электрочасы у трамвайной остановки — было все еще без четверти одиннадцать, — кинул взгляд на меня и, втянув голову в плечи, приготовился ждать: ни дать ни взять большая нахохлившаяся птица, которой время нипочем.
А за ним? За ним вынырнула пара: тучный, заросший щетиной сердитый малый в заплатанных резиновых сапогах, с непокрытой головой и в длиннющем пуловере из некрашеной овечьей шерсти, с огромным воротником; судя до всему, одеяние это заменяло ему и ночную рубашку. Жидкие белесые волосы ниспадали на лоб, во рту, выдававшем склонность к насмешке, торчала потухшая сигарета. Всем своим видом он показывал, что пришел не своей охотой, а, возможно, сдавшись на уговоры своей спутницы, длинноногой, длинноволосой девушки в черном, поблескивающем лаком дождевике. Одной рукой она держалась за его бесформенное бедро, другой сжимала самодельную куклу из овечьего подгрудка, походившую на свою хозяйку не только крошечным дождевиком. Девушка была в сандалетах на босу ногу, у нее были очень светлые зареванные глаза и широкое, с правильными чертами лицо; нежность свою она делила поровну между тучным провожатым и куклой. Она посинела от холода.
Оба подрулили к афише и изучали ее дольше, чем обычно изучают афишу; тучный малый, пожав плечами, осведомился у своей подруги, не раскаивается ли она, что так рано его разбудила в это ли в чем не повинное воскресенье, и, так как та не нашлась что ответить и только крепче вцепилась ему в бесформенный бок, он, кивнув на автопортрет, проворчал что-то насчет мазилы… Этот мазила, взявший патент на облака и на ветер, этот космический рисовальщик декораций… Но уж так и быть… Раз уж мы поднялись ни свет ни заря… Погляди на автопортрет, тут он перед тобой как на ладони, этот великий штукатур. Он все ворчал, тогда как девушка, напевая «Колыбельную», баюкала свою куклу.
Но тут главная дверь отворилась и мы ринулись к входу, где двое прилизанных — волосок к волоску — служителей задержали нас и пропустили только работников телевидения и радио, которые, очевидно, ждать не привыкли и сразу же ввалились в холл со своими металлическими ящиками, камерами и съемочной аппаратурой, но этим не ограничились: едва войдя, они взяли в оборот с десяток или с дюжину служителей и заставили их тащить кабель, искать контакты, ставить прожекторы и все такое прочее. Прильнув к стеклянным дверям, мы наблюдали эти приготовления в холле; время от времени отступая назад, я видел в стекле плоские отражения все новых посетителей, один за другим, каждый по-своему всходивших по мраморным ступеням; те, кто не припадал лицом к стеклу, переговаривались, испытующе глядели на электрочасы или, смирившись, просто ждали.
Чем ближе к одиннадцати, тем больше стекалось народу: кто прибыл в такси, кто на трамвае, кто в собственной машине, а кто и пешком. Они поднимались по мраморной лестнице и приветствовали друг друга на всякий манер — от еле заметного кивка до изнурительных поцелуев и обстоятельных объятий — сплошной перевод времени; глядя на них, можно было подумать, что если это не члены одной семьи, то наверняка старые друзья-приятели. Множество рукопожатий. Мужчины хлопали друг друга по плечу, дамам целовали ручку. Кругом шныряли внимательные взгляды тех, кому еще не приелась эта приветственная процедура. Порхающие на губах улыбки — от кисло-сладких до благодушных. Кивки без конца и края и нескончаемые сигналы на расстоянии: потом, мол, потом увидимся, надо непременно потом повидаться. В воздухе носился дым от сигар и трубок. В ушах звенели возгласы, обращенные вверх и вниз. В то время как языки безостановочно работали, глаза высматривали: кто пришел, кто только появился, а кто еще заставляет себя ждать.
Встретились и мне знакомые лица: Бернд Мальтцан в макинтоше и гамбургский художественный критик Ганс-Дитер Хюбшер, дважды приезжавший в Блеекенварф: шелковистая кудрявая шевелюра, роговые очки, восковая с желтизной кожа — ну точно личинка майского жука с колючим взглядом.
Среди посетителей, столпившихся на ступенях Шондорфской галереи, каждый по-своему заслуживал внимания: дама в черном и в черной широкополой шляпе, с лошадиными зубами и серьгами, на которых могли бы покачаться по три обезьянки-игрунка; или, скажем, человек с распоротой штаниной и младенчески удивленным лицом; или другой, с пылающими щеками, попыхивающий неуклюжей трубкой, неотрывно следя за видениями, возникающими в облаках дыма, он, казалось, мог колечками дыма написать портрет своего визави; пожилая пара — оба в верблюжьих пальто, с одинаковым лиловым отливом в седине; человек с пораженной сикозом бородой и с палочкой из слоновой кости; девушка в кожаной юбке и пуловере цвета морской зелени, терпеливо растиравшая спину своему коренастому, коротконогому спутнику; плоскогрудая рыжеволосая дева с прыщавыми ногами — каждый заслуживал внимания, а вместе они, если хотите, давали представление о многообразии рода человеческого.